Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы здесь живем в мире, — говорю я, — и никакого врага у нас нет. — Он молчит. — Если, конечно, я не ошибаюсь, — добавляю я. — Если, конечно, этот враг не мы сами.
Я не уверен, что он меня понял.
— Варвары ведут против нас войну, — говорит он. Не сомневаюсь, что за свою жизнь он не видел ни одного варвара. — Почему вы поддерживаете с ними связи? Кто вам разрешил покинуть ваш пост?
Не давая поймать себя в эту ловушку, пожимаю плечами.
— У меня были причины сугубо приватного свойства, — говорю я. — И тут уж вам придется поверить мне на слово. Вдаваться в подробности я не намерен. Замечу лишь, что городской судья это не часовой, который не смеет покидать свой пост.
Когда меня ведут в тюрьму, чувствую, как в моей походке появляется пружинистая легкость.
— Надеюсь, вы позволите мне вымыться, — говорю я своим конвоирам, но оба солдата будто и не слышат. Ну и наплевать.
Я прекрасно понимаю, откуда во мне этот душевный подъем: мой союз со стражами Империи разорван, я взбунтовался, оковы сброшены, я — вольный человек. Как же тут не возликовать? Но сколь опасен подвох, таящийся в этой радости! Не слишком ли легко далось мне избавление? И стоят ли за моим протестом какие-то твердые принципы? Быть может, я восстал лишь оттого, что один из этих новоявленных варваров захватил мой стол и нагло роется в моих бумагах? А что касается свободы, которой я сейчас себя лишаю, то в чем, собственно, для меня ее ценность? Действительно ли я так уж наслаждался своей безграничной свободой весь этот последний год, когда впервые столь полно ощущал себя хозяином своей жизни и мог творить что вздумается? К примеру, я был волен сделать из той девушки что угодно: жену, или наложницу, или дочь, или рабыню, или все вместе, или что-то вообще совершенно другое — это зависело лишь от моей прихоти, — потому что я не чувствовал перед девушкой никаких обязательств, за исключением тех редких случаев, когда мне приходила блажь самому их придумать, — кто же, настрадавшись под игом такой свободы, не возрадуется освобождению от нее в тюремной камере? В моем бунте нет ничего героического — забывать об этом я не должен ни на миг.
Моя камера это та самая комната, где в прошлом году проводили допросы. Жду, пока конвоиры вытаскивают и сваливают за дверью матрасы и постели размещавшихся здесь солдат. Три моих недавних спутника, всё такие же грязные и оборванные, высовываются из кухни и глазеют на меня с любопытством.
— Что это вы там едите? — кричу я. — Принесите мне тоже, пока меня не заперли.
Один из них трусит ко мне со своей миской горячей пшенной каши.
Конвоиры показывают, чтобы я шел в комнату.
— Минутку, — говорю я. — Пусть он принесет сюда мою постель, и больше я вас беспокоить не буду.
Они ждут, а я стою в луже солнечного света и ложку за ложкой запихиваю в себя кашу, как после долгой голодовки. Паренек с больной ногой останавливается возле меня, протягивает кружку с чаем и улыбается.
— Спасибо, — говорю я. — Вы не бойтесь, вас они не тронут, вы делали только то, что вам приказывали.
Взяв под мышку постель и старую медвежью доху, вхожу в камеру. На стене, над тем местом, где когда-то стояла жаровня, по-прежнему видны следы копоти. Дверь захлопывается, и меня окружает темнота.
Весь этот день и всю ночь я сплю, и мне не мешает, что за стенкой, прямо у меня над головой, что-то долбят, а вдали громыхают тачки и перекрикиваются рабочие. Во сне опять переношусь в пустыню и бреду по бесконечному простору к неведомой цели. Вздыхаю и облизываю губы.
— Что там за шум? — спрашиваю я, когда стражник приносит мне поесть.
Сносят дома, примыкающие к южной стене казармы, объясняет он; здание казармы решили расширить и построить настоящую тюрьму.
— А, ну да, конечно, — говорю я. — Черному цветку цивилизации подошло время распуститься.
Стражник не понимает.
Окна в комнате нет, лишь небольшое отверстие под самым потолком. Но через день-два глаза привыкают к полумраку. Когда утром и вечером стражник приносит еду и дверь распахивается, я непроизвольно загораживаюсь от света. Лучше всего здесь ранним утром: проснувшись, долго лежу в постели, слушаю щебет пробуждающихся птиц и гляжу на квадратную дыру дымохода, стараясь не пропустить тот миг, когда темноту сменят первые сизовато-серые отсветы зари.
Кормят меня тем же, чем и солдат. Раз в два дня ворота гарнизона запирают и меня выводят во двор умыться и размять ноги. И каждый раз ворота облеплены зеваками; прижавшись к решетке, они с интересом смотрят этот спектакль: падение сильных мира сего — любопытное зрелище. Многие лица мне знакомы, но никто со мной даже не здоровается.
Ночью, когда все вокруг затихает, на разведку вылезают тараканы. Я слышу — а может, это лишь игра воображения, — как они пощелкивают роговыми пластинками надкрылий и суетливо семенят по мощеному полу. Их манит смрад стоящей в углу параши и крошки пищи на полу; гора плоти, чья жизнедеятельность и увядание сопровождается столь многообразными запахами, также, без сомнения, представляет для них немалый соблазн. Как-то раз просыпаюсь оттого, что один из них, быстро перебирая невесомыми ножками, ползет у меня по шее. С тех пор я ночью часто дергаюсь, вскакиваю и, явственно чувствуя, как длинные тонкие усики тыкаются мне в глаза и губы, принимаюсь что-то с себя стряхивать. Тревожные симптомы — подобное состояние может перейти в душевное расстройство.
Весь день смотрю на голые стены и, вопреки здравому смыслу, верю, что стоит сосредоточиться, как в тот же миг под моим пристальным взглядом проступят картины мук и унижений, замурованные в памяти этой комнаты; или же закрываю глаза и изо всех сил напрягаю слух, чтобы уловить тот беспредельно тихий звук, с которым, должно быть, еще бьются о стены вопли страдавших здесь людей. Я молю бога ускорить день, когда эти стены рухнут и томящееся в них эхо наконец-то вырвется на волю; и все же очень трудно отвлечься и не слышать, как совсем близко укладывают ряд за рядом кирпичи.
Страстно жду каждого выхода во двор, той минуты, когда моего лица коснется ветер, когда ноги почувствуют землю, когда я вновь увижу людей и услышу человеческие голоса. Уже после двух дней одиночества у меня возникает ощущение, будто губы мои обмякли и потеряли свое назначение, собственная речь кажется мне странной. Воистину человек не создан жить один! Часы кормежки и промежуток между ними — вот, как это ни глупо, все, из чего теперь складывается мой день. Еду я пожираю с жадностью голодного пса. Меня содержат как зверя, и в зверя я превращаюсь…
И тем не менее только в такие пустые дни я способен со всей серьезностью приступать к вызыванию духов, попавших в западню этих четырех стен, и ждать встречи с призраками мужчин и женщин, которые, побывав здесь, навсегда лишались чувства голода и больше не могли ходить без посторонней помощи.
Так устроена жизнь, что всегда где-нибудь да бьют ребенка. И я думаю о той, которая, несмотря на свой возраст, тоже была еще ребенком; о той, которую привели сюда и избивали на глазах у ее отца; о той, которая смотрела, как ее отца при ней унижают, и понимала: он знает, что она все это видит.