Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хотите, чтобы я вас треснул?
— Ну, если теперь и шутить нельзя…
Дед подозвал разносчика с тележкой и попросил два кофе.
— Это тоже часть бэд трипа, — сообщил он, протягивая мне стаканчик. — Место, где очнешься, — всегда неожиданность, иногда хорошая, иногда плохая. Один раз в поезде метро, другой в постели Джейн Рассел…
— Джейн Рассел? Да ей, я думаю, под восемьдесят.
— Но я уверен, что она и теперь хороша.
Я устало пожал плечами:
— Возможно. Если не возражаете, обсудим Джейн в следующий раз. А сейчас мне нужны ответы.
— Задай вопрос.
— У меня их множество. Первый: что вы делали на протяжении тех двадцати четырех лет, которые длилось ваше путешествие? Чем занимались между тысяча девятьсот пятьдесят четвертым и семьдесят восьмым годом?
4
Салливан подышал на руки, согревая их, и нахмурился.
— В последний раз, когда мы с тобой говорили, на чем я остановился?
— На тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. Вы очнулись в такси рядом с женщиной.
Дед покачал головой, порылся во внутреннем кармане куртки, вытащил бумажник, а из бумажника пожелтевшую фотографию.
— Эту женщину звали Сара Стюарт. Ей было двадцать шесть. Она только что закончила медицинский факультет и работала эпидемиологом в нью-йоркском отделении Всемирной организации здравоохранения.
Салливан протянул мне снимок молодой женщины в белом халате, сфотографированной, очевидно, в лаборатории. Сияющее лицо, хорошенький носик, искрящийся взгляд из-под прядки волос прически под Веронику Лейк: в ней был шарм, чувствовалась порода и незаурядный характер.
— Любовь с первого взгляда, взаимная, неотвратимая. Притяжение душевное и физическое, какого я в жизни своей не испытывал. Я познакомился с ней в пятьдесят шестом, искал, когда вернулся в пятьдесят седьмом. На третий год, в пятьдесят восьмом, я открыл ей правду о своей ситуации.
Старик вытащил из-за уха сигарету и закурил, крутанув зажигалку.
— Жестокая судьба, согласись, — печально сказал он. — Встретить наконец свою половинку и не иметь возможности быть с ней вместе.
— И что же вы сделали?
— Мы любили друг друга.
Он выпустил клуб дыма, и тот завис секунду в ледяном воздухе и только потом рассеялся.
— Вопреки всем обстоятельствам мы с Сарой любили друг друга целых двадцать лет. В тысяча девятьсот шестьдесят пятом нам выпало счастье — у нас родился ребенок, наша маленькая Анна.
Тихий ангел пролетел над сквером. Салливан повлажневшими глазами смотрел через мое плечо на маленьких ребятишек, возившихся с санками. Молчание затянулось, и я прервал его:
— Как можно жить с человеком, если видишь его всего один день в году?
— Я же не говорил, что это было легко, нет, это было адски трудно, болезненно — для нее, для меня, для нашей дочки. Адски больно и в то же время волшебно. Сара была той женщиной, какую я ждал. Какую искал и не находил с тех пор, как стал взрослым.
Я недоверчиво взглянул на Салливана.
— А она? Как она могла согласиться на такую жизнь?
— Скажем, что она к ней приспособилась. Сара была женщина свободная, независимая, временами взрывная. Феминистка, не желавшая осложнять свою жизнь присутствием мужа.
От сигареты Салливана остался небольшой окурок, он достал из пачки еще одну и прикурил от предыдущей.
— Сара была активисткой. Она входила в группу двадцати женщин-врачей Wave Collective,[25]это были шестидесятые, они ездили по всей стране и тайно делали аборты. Я восхищался ею и ее деятельностью. Тогда были другие времена. Многие ранимые, уязвимые женщины считали свою жизнь конченой из-за нежелательной беременности.
И снова Салливан долго курил, наблюдая за детишками поверх моего плеча. Он тосковал по прошлому. А когда взглянул на меня, признался:
— Двадцать четыре года промелькнули как одно мгновение. Четверть века уместились в несколько недель, и это были самые счастливые недели в моей жизни. Да, я был счастлив. Тяжело было видеться всего один день в году, но благодаря Саре и Анне я жил так полно, как никогда прежде.
— Почему вы говорите о них в прошедшем времени?
Лицо старика стало скорбной маской, голос дрогнул.
— Они обе умерли, — сказал он.
5
Неожиданный порыв ветра пронесся по парку, взметнул облака пыли, разметал кучи сухих листьев, собранных садовниками.
Салливан поднялся из-за шахматного стола. Я стал собирать фигуры с земли и укладывать их в ящик, следя, как дед, механически передвигая ноги, побрел по аллее.
— Эй! Меня-то можно подождать?!
Я решил, что пойду за ним следом, и не сомневался, что он направился домой. Но Салливан, вместо того чтобы повернуть на МакДугал-стрит, перешел через авеню Америка и двинулся по Корнелия-стрит, узкой улочке, типичной для Гринвич-Виллидж, с деревьями, сейчас уже облетевшими, кирпичными домами, маленькими ресторанчиками.
На перекрестке с Блик-стрит Салливан толкнул дверь бара «Корнелия Ойстер». Я вошел следом и увидел стойку с ракушками. В Новой Англии я видел такие десятками, но на Манхэттене — впервые. Салливан уже сидел перед стойкой на табурете. Он заметил, что я вошел, и помахал рукой, приглашая сесть рядом.
— Мне очень жаль, извини, — сказал я.
Он пожал плечами.
— Ты тут ни при чем, малыш. К несчастью, теперь твоя очередь крутиться в этой карусели.
Он погрузился в изучение меню и заказал за нас двоих: большое блюдо устриц и бутылку «Пуйи-Фюиссе».
Бармен ловко налил нам по стакану белого вина, Салливан выпил свое залпом и попросил, чтобы налили снова. Я подождал, пока он выпьет и этот бокал, и спросил:
— А что было после двадцать четвертого путешествия?
Он посмотрел на меня и ответил:
— Все лучшее и худшее.
Перед нами поставили блюдо с плоскими и глубокими устрицами. Салливан выжал на них пол-лимона. Проглотил устрицу и заговорил:
— Сначала хорошее. Хорошо было то, что время вернулось в свою колею. Не надо было больше скакать из одного года в другой. Ты снова занял свое место в мире, и это было хорошо, — сказал он и взял еще одну устрицу.
В общем, испытывал мое терпение.
— А что плохо? — поторопил я его.
— Помнишь медную табличку в подполе на маяке?
— С надписью по-латыни?
Старик кивнул.
— Postquam viginti quattuor venti flaverint, nihil jam erit, — серьезно процитировал он. — Подуют двадцать четыре ветра и ничего не оставят.