Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Агафонкин не сомневался.
– Напугали, – признался Агафонкин. – Трепещу. Готов помочь.
Гог отодвинулся и стал нормального цвета. Он кивнул.
– Рад, рад, Алексей Дмитриевич, что вняли гласу рассудка, – сказал Гог. – По рукам, значит? – Он благоразумно не протянул Агафонкину руки и поспешил добавить: – В фигуральном, так сказать, смысле.
– Так куда я должен отправиться за юлой? – спросил Агафонкин.
– Это вам и предстоит выяснить. – Гог потер ладони, словно замерз. – Проследить цепочку, приведшую к этому Сдвоению. И вернуть юлу.
– А что я скажу Получателю, давшему мне Назначение на Выемку? Как объясню, что отдал юлу вам? – спросил Агафонкин.
– Соврите что-нибудь, – посоветовал Гог. – Впрочем, нам все равно. Можете и правду сказать. Что он с вами сделает, это другой вопрос.
– Если бы мне мое не отдали, – Магог перестал вязать и повернулся к Агафонкину: – Или даже чужое… – Он не нашелся что сказать – так, вероятно, это было страшно.
– Понятно, понятно, – вздохнул Агафонкин. – Вы, кстати, что вяжете? Что это будет?
– А по хую, – радостно сообщил Магог. – Лишь бы серое.
Неожиданно лицо Гога заполнило пространство. Агафонкин мог видеть только его огромные, сложившиеся трубочкой губы. Губы потянули в себя воздух и вместе с воздухом – Агафонкина, которого втянуло внутрь, как в темный туннель.
Это и был туннель. Это была Тропа без Событий, без Носителей, без Времени. Единственным обитателем этой Тропы был летящий неведомо куда Агафонкин.
“Куда я?” – подумал Агафонкин. И вынырнул на свет.
Он не успел понять, где он, как на него накинули душный плотный мешок.
Никто – даже самые близкие – не знал, что Катя Никольская не так уж любит театр. Все вокруг – и муж Саша, и ближайшая подруга Алина, и сама Катя – были уверены, что она живет театром и любит его, пожалуй, не менее, чем Виссарион Григорьевич Белинский. “Ах, любите ли вы театр, как люблю его я?” – могла бы спросить Катя Никольская, и ответ – честный, правдивый ответ – был бы: любите. И скорее всего много более.
Что же Катя любила? Что заставляло ее сердце биться быстрее, кровь бежать скорее и придавало миндалевидным глазам орехового цвета тот особый золотистый блеск, которому так завидовали подруги? А вот что: мороженое пломбир (без палочки), кизиловое варенье (без косточек), теплая ванна по утрам (чтоб ласкала и наливала кожу розовым жаром), свои ноги (особенно в туфлях на каблуках), шелковый халат (на голое тело), узкие юбки (хотя плиссированные ей тоже шли), начало романов (когда договариваешься с ним глазами, когда слов еще не было, да они и не нужны), красивые подарки (чтоб обязательно в коробке и перевязано разного цвета лентами), большие автомобили (с кожаными сиденьями), мужские взгляды (да, я такая красивая, знаю, знаю), актера Марка Бернеса (ах, если бы…) и все пушистое (приложить к щеке). Театр, как видите, в этот список не входил, хотя Катя в нем и работала, не получая, правда, больших ролей (они шли заслуженным), собиралась работать и дальше. Она хорошо пела, что ценилось в Театре оперетты, лирико-колоратурное сопрано – прозрачный тембр в верхнем регистре, но и другие (особенно эта уродина Никонова) пели хорошо. Все последние постановки делали упор на более высокие женские партии, требующие взятие фа или си малой октавы, а Катин диапазон начинался с первой октавы. И никак не выше. Зато фа в третьей октаве – пожалуйста.
Из всего, что Катя любила, более всего она любила мечтать. Ничто не доставляло ей такого счастья, как разукрашивать свою жизнь – так дети разукрашивают картинки-раскраски. У нее были особые цвета для разных оттенков радости, и Катя часами раскрашивала свои фантазии в эти цвета – от нежно-розового – начало, завязка – до темно-вишневого – цвета абсолютного, глубокого счастья. Этот цвет заливал ее и во время оргазма, который, увы, она достигала с мужчинами крайне редко из-за их невнимательности, торопливости и эгоизма. Потому Кате чаще всего приходилось самой заботиться о своих телесных нуждах.
Но оргазм, поверьте, был не главной Катиной фантазией. Он скорее был дополнительным украшением, как твердая, сладкая бледно-розовая розочка из крема на белом валике сливочного мороженого, выступавшем над краями вафельного стаканчика. Можно и без розочки, хотя с нею вкуснее. Главное, чтоб мороженое досталось именно то, которое хотелось. И тогда, когда хотелось.
Катины фантазии были по большей части связаны с мужчинами: как он войдет в комнату, как задержит на ней взгляд (она, конечно, тем временем будет оживленно беседовать с Алиной), как, выдержав паузу, наградит его за внимание к себе поднятием длинных, тщательно накрашенных ресниц, как они начнут безмолвный разговор – сперва чуть задерживая друг на друге взгляды, затем все дольше, все откровеннее. Когда она выйдет в гардероб ресторана (а именно ресторан был частым местом Катиных фантазий), он вдруг окажется рядом, возьмет у швейцара длинное пушистое пальто, подаст ей и не сразу, не сразу уберет тяжелые кисти рук с ее плеч. Они постоят так, молча, отражаясь в большом зеркале, затем он повернет Катю к себе и скажет что-нибудь значительное, определяющее их дальнейшее счастье вместе, но что – Катя отчего-то не могла придумать, и эта фраза оставалась незаполненной, неисполненной, зовущей, как приоткрытая дверь. Что потом – представлялось чередой смутных картинок, сквозь которые проступал глубокий вишневый цвет.
Ничего этого с Катей не случалось, то есть случалось, но другое – рваное, обрывочное, несовпадающее с нарисованным и напридуманным, и это реальное Кате приходилось докрашивать, допридумывать и убеждать себя, что оно и есть то самое. Жизнь, однако, предлагала другие цвета и другие картинки.
Кроме того, был муж Саша. Катя не то чтобы его не любила, а как-то и не думала, что должна любить. Она его уважала и заботилась о нем, благодарная за покойную жизнь и достаток. Он же любил Катю, как любят красивые игрушки – осторожно, с почтением, оберегая от случайных поломок. Саша был идеальным мужем. Идеальным родственником – старший брат, дядя. Но при чем тут любовь?
Холодный выдался день, хотя и октябрь: хорошо, что надела теплые сапоги, думала Катя. Трава газона на Пушкинской площади побелела от ночных заморозков и стала похожа на седой бобрик старого солдата. Солнце пряталось от москвичей и гостей столицы за низкими грязными облаками, решив, видимо, не показываться до первого мороза. Дождь, висевший над городом все утро, закончился в центре, продолжая затягивать темным покрывалом мокрого неба окраины Москвы. Шел особый час суток – между дневным светом и началом сумерек – отрезок дня, считавшийся Катей временем исполнения пригрезившегося. Время между дневной репетицией и вечерним спектаклем. Время возможного.
Катя, подложив сложенную вдвое газету “Труд”, села на лавочку и достала коробку папирос “Северная Пальмира”. Их курил еще Чкалов, и початую пачку “Северной Пальмиры” нашли в кармане его кожаной куртки в скованный морозом декабрьский день его гибели на Ходынском поле. Многие Катины подруги предпочитали женские папиросы “Аза”, но Катя курила “Северную Пальмиру”, хотя выходило и дороже. Честно сказать, курить ей было вовсе не нужно, плохо для связок, и так у нее голос ниже, чем теперь в опереточной моде. Катя это знала, но не могла себе отказать в удовольствии от тепла папиросного дыма в легких, как не могла (да и не хотела) отказывать себе в других удовольствиях.