Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пивко посасываем (finale)
У двери в сетке стояло несколько пустых бутылок из-под «мальта», она покупала мне этот квас — чтоб я пил его на своих побывках. Бутылки стояли на видном месте (приготовила, чтоб сдать), вот солдат их и увидел. Очевидно, на том свете я буду часто задаваться вопросом, как повел бы себя, не окажись их под рукой. Может, все сложилось бы иначе? Но бутылки оказались под рукой. Мысль мелькнула, и изъеденное болью нутро мое озарилось ею. Тут зверь-мазохист, счастливый, запел еще громче: «Как! Как могла она, и кого — тебя (те-бя! — вторило эхо, словно окончательно втолковывая), обманывать тебя (те-бя!), который так раним, так остро чувствует малейшую обиду (это ее слова! — Ты, мой мальчик, обо что угодно можешь порезаться, я всегда так волнуюсь за тебя. — Волнуется — так-то она волнуется…)». И схватил он тогда бутылку и хряснул ею о дверь — как неоднократно поступали многоопытные злодеи в кино, но, видно, на то и многоопытны были, чтобы разбивать бутылки с первого раза, а себе оставлять коронованные зазубринами горлышки. У меня не получилось… Вторая попытка? А не буду смешон? Я нагнулся — и с размаху ударил о каменную плитку пола (нырнул и вынырнул). Сразу бы так. Все равно вышло некартинно, отбилось донышко, но, в конце концов, здесь не Голливуд — только удлинит руку. Зеркало докладывало, что врагам предстоит иметь дело со скорбным мстителем (от нескончаемых вздохов лицо запотело, так что не мешало бы протереть тряпкой), с винтовкою в одной безжалостной руке и с оружием, грозящим изувечить на особый, скверный манер, в другой. Ее-то, эту руку, я вытянул перед собою торжественно, словно сейчас будет зажжен олимпийский факел, и так двинулся на него. «Пу! Пу!» — прыгаю я вокруг него злым разбойником, который хочет прежде поизмываться над своей жертвой и тычет ей прямо в нос стеклом. «Пу! Пу!» Каждый такой тычок, когда острие едва не касается лица, сопровождает каннибальский выкрик, который вряд ли способен расположить кого-либо в мою пользу. Так кокетничаю я со своей зверушкой, для вящего ее удовольствия снабжаю этого «кого-либо» фальшивыми козырями. Ничего, ничего.
Пивко посасываем (finale)
— Леонид! Ты зверствуешь.
О гордая натура, наконец ты превозмогла свой ужас, только не воображай, пожалуйста, что я раздуваю меха твоего благородства бескорыстно, — а вообще-то, конечно, зверствую, раз выхаживаю зверька — догадалась.
— А! — внезапно я швыряю винтовку еще одному гордому… даже не пискнувшему. От неожиданности он хватает ее, шестикилограммовую, — исключительно от неожиданности. На моем лице не дрогнет ни мускул. Глаза-щелки. Теперь я уже не на шутку стеклянными зубьями целю ему в глаза. Зеркало доносит, что вдова моя прикусила палец, согнутый крючком, пускай полюбуется, как он будет меня убивать. Я замахнулся. Грянул выстрел. Нет, батенька, шуточки шуточками, а шею мыть надо. Расквасил, видите ли, бутылку в углу. Так просто ты не отделаешься. Впрочем, я спокоен — сказавший «а» скажет и «б». Нервишки-то сдали, раз пальнул. Интересно, какими мыслями твоя головушка сейчас пробавляется? Чего доброго, ты еще, негодяй, решил запугать меня: стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю… этот сценарий и нами неплохо усвоен, по нему-то и ставим. Или нет, твоя голова — это неинтересно, ту подайте нам, призрачноокую, ту, что уже сейчас готова съесть свой палец. То-то еще будет, душа моя.
Пивко посасываем (finale)
Что это? Что я вижу? Он самым постыдным образом пытается удрать. Не хочет проливать мою кровь. Нет, гуманисты — не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет. Почему не бросил винтовку на пол? Задумал украсть? Я спешно снаряжаю и второй свой кулак — благо осколков кругом, как по верху двухметрового забора, — и ястребом устремляюсь на него: оба клюва на высоте его глаз, нет такой силы в мире, которая способна им помешать вонзиться глубоко-глубоко… Во всяком случае, так должно было казаться тому, кто, без сомнения, вооружен, помимо чужого «рамата», еще теориями г-на Сартра, основательно потрудившегося над проблемой выбора. Выбор? Выбор сделан — в меня! Она вскрикнула.
Пивко посасываем (finale)
О-о, какая это сладость, кто бы знал. Так хочется повторить все еще раз и видеть при этом ее лицо. Но я не могу. Я упал на колени и обхватил его ноги. Телезрителю еще могло показаться, что я молю о пощаде, ведь я плачу — даром что руки мои по-прежнему как два стимфалийских клюва. Да, я заплакал, сразу после выстрела, — оттого, что впервые в меня проникла пуля, до сих пор мое тело было гладким, его ни разу не касался нож хирурга, даже глубоких порезов с обильным кровотечением я не знал, а теперь сразу вот такое, теперь у меня в животе, в какой-нибудь складочке — я же согнулся, а когда я сгибаюсь, то на животе образуются складки, — например, в той, в которой с детства любит прятаться мой пупок, появилась дырочка величиной с горошину, что уже само по себе непоправимо, что уже не из области грез, а настоящая взрослая дырочка, одинаково страшная и для такого неженки, как я, и для настоящего мужчины. А еще заплакал, горько-горько, оттого что представил себе, каково ей — как яд непоправимости проникает в ее сердце, а также от досады, что вопреки всему еще, может быть, не поздно и только зверь во мне все крутит и крутит, сам же скулит, а остановиться не может. Да еще лицо, даже не столько оно, как глаза: зеркало, хоть и большое, не висело так низко, чтобы можно было видеть лицо целиком, — и в нем отражались лишь глаза мои да лоб. И вот то, как смотрели эти глаза, потрясло меня больше всего. А ее я уже не видел. Я обнимал его колени, и, поневоле сгибаясь, они упирались в мой живот: мне это было необходимо, чтоб зажать рану — поскольку руки мои были заняты. Совершенно внезапно для него (ведь «стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю…» мы еще не исчерпали до конца) я поймал ртом ствол. Будь он живой — а горячим он был вполне, — я бы его откусил. А так только сломал себе все передние зубы. Мушка и обломки зубов сцепились, как шестеренки. Тут появился краснопузый, который «пивко посасывал» и раз уже посмеялся надо мной. Он прохрюкал: «А все равно шею мыть надо», — и исчез. Я попытался бросить взгляд на нее, но от невольного поворота головы металлическая трубка моментально уехала за щеку, и та оттопырилась, словно у меня во рту была карамелька. Я поспешил придать голове прежнее положение. На миг мои и его глаза встретились, и мне почудилась в них знакомая боль, на которую прав он не имел никаких, но я приписал это моим стеклянным когтям, которые намертво, через брюки, вонзились ему в ноги, в те славные места позади коленок.
Пивко…
Произвожу окончательный подсчет быстро тающих сил: до лица не дотянуться — горло в пределах досягаемости, не надо ни приподыматься, ничего, лишь воздеть руки к небу — к сведению: он тоже сдал, может высвободиться — не делает — ствол соскользнул бы по деснам, как по маслу, — зубы раскрошились до основания — весьма сомнительное лицо в зеркале.
Словно два Андреевских стяга при Цусиме, словно жених и невеста, оба в белом, словно два Посейдона, с трезубцем каждый, взмыли вверх мои руки. Я и не метился-то. Даже не посмотрел, как в полуметре от носа чужой указательный палец произведет решающее в моей жизни перемещение. Весь остаток сил, весь жар моей души потратил я на то, чтоб поворотить глазные яблоки сверх отпущенного им еще на миллионную частичку градуса. И ведь, заскрипев, они, вытаращенные, повернулись, и уголками я увидел ее — так надо же, чтоб именно в этот момент она закрыла лицо руками.