Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя годы Набоков объяснял все это иначе: «Мы всегда отличались неповоротливостью. Изящной неповоротливостью — моя жена и кошмарной неповоротливостью — я». Он неоднократно приписывал их длительное пребывание в Берлине лени, хотя, если говорить о напрасной трате времени, тут Набоков больше рисовался. Он начал собирать материал для «Дара» и писать этот роман; французский перевод «Защиты Лужина» получает одобрительные отклики. Набокову все чаще приходилось слышать о своей растущей славе в Париже. В 1933 году впервые едва уловимым эхом отозвалось его имя и в далекой Америке — правда, еще не достаточно громко, чтобы считаться гласом Сирина. Под напором событий, развернувшихся вокруг Набоковых, биографические сведения на тот момент оскудевают. В декабре 1933 года уже ставший первым русским лауреатом Нобелевской премии Иван Бунин проездом оказывается в Берлине. Чета Набоковых присутствует на приеме, устроенном в его честь сильно поредевшей русской эмиграцией. К тому времени среди проживавших в городе русских усилился дух антисемитизма, многие из них были монархистами и встретили Гитлера с распростертыми объятиями. (Вера не могла не заметить, что, по иронии судьбы, гитлеровская антисемитская политика объяснялась страхом перед большевистской агитацией.) Русский владелец одного из крупнейших в Берлине гаражей предупредил Гессена, что водители решили не позволять ему с Сириным — «еврею и полуеврею» — ни при каких обстоятельствах выступать на банкете в честь Бунина. Набоков с Гессеном все-таки выступили на этом вечере, оказавшемся для Веры по понятным причинам достаточно тревожным. Ее свекор на публичном сборище, где ожидался скандал, был убит монархистом; именно Гессен сообщил об этом Набокову-сыну по телефону. Не совсем ясно, причем благодаря Вере, что именно происходило в последующие месяцы, со второй половины 1933 до середины 1934 года. В своей попытке представить эти плодотворные годы безрезультатными она умолчала и об одной небольшой подробности.
Сведения о Вере возникают вновь 9 мая 1934 года — прошло почти одиннадцать лет после их первой встречи; действие происходит в богато обставленной квартире Анны Фейгиной на Нестор-штрассе. Тот вечер Набоков со сводным братом Георгия Гессена проводит за шахматной доской. Анна Фейгина тихонько уводит Веру из дома. Ни один из четверых, присутствовавших в квартире на этой зеленой улочке близ вокзала Гогенцоллерндам в юго-западной части Берлина, понятия не имел, куда отправились женщины. Предположительно на такси они проехали примерно милю на восток до Берхтесгаденерштрассе, и там в частной клинике в одиннадцать утра после долгих, трудных и тяжелых родов Вера родила крупного мальчика, «ein kleiner russischer»[48], как выразился принимавший роды врач. После некоторых раздумий мальчик был назван Дмитрием.
Новость поразила всех, некоторые даже в нее не поверили. Сразу после появления сына Набоков известил об этом событии письмами (от руки) Наталью Набокову и Ходасевича в Париже, а также Струве в Лондоне. Когда от Струве ответа не последовало, Набоков написал снова: «Я почти полностью поглощен появлением на свет сына Дмитрия (я писал тебе об этом, но ты, видно, решил, что это шутка)». Реакция матери обрадовала больше: изумление было огромно, но приятно. Известие ошеломило мать, весьма озабоченную здоровьем Веры.
О беременности упоминалось разве что в присутствии Гессенов и Анны Фейгиной (и разумеется, некоторого медицинского персонала); Вера продолжала разъезжать по своим урокам, сохранила безупречную фигуру, проявляя крайнюю осмотрительность в одежде. Она радовалась, что, когда появилась на вечере в честь Бунина, никто даже не заподозрил, что она в положении. Набоков приписал это извечной российской ненаблюдательности, однако и сам долго ничего не замечал: чтобы скрывать беременность в течение пяти месяцев, требуется немалое искусство. Возможно, то была не первая и не последняя беременность Веры; существует некий намек на более ранний выкидыш, а также большая вероятность еще одной беременности летом 1936 года. Суеверие суеверием, но к чему такая секретность? Вера, упорно долго сдерживавшая свои чувства, дала им волю в общении с новорожденным Дмитрием. Беременность, как и брак, касается только ее и мужа. Да и что такого выдающегося в вынашивании и рождении ребенка! Нужно лишь быть Набоковым, чтобы так восторженно описывать пеленки и ползунки, поэтизировать «сигнал к прекращению кормления». Вера терпеть не могла быть такой, как все, не любила, чтобы ее жизнь кто-то обсуждал. И все же — вспомним слова Ричарда Холмса о Мэри Уолстонкрафт, произнесенные при сходных обстоятельствах 140 годами раньше описываемых событий, когда гильотины клацали вокруг, но в гэльской глуши было по-домашнему покойно: «Эта необыкновенная и исключительная женщина, как и всякая другая, стала матерью». Сестра Набокова, Елена, на вопрос насчет этой тайной беременности пожимает плечами: «В этом вся Вера!»
Едва тайна открылась, как о событии раструбили вокруг: новоиспеченный отец отвечал на бесконечные телефонные звонки, принимал цветы, телеграммы. Вера пробыла в клинике Шёнеберга две недели, где Владимир навещал ее дважды в день. Дома она довольно скоро измучилась от «всей этой райской каторги»#, заключавшейся в стирке распашонок и пеленок. Но уже 10 июня Вера снова села за машинку, чтобы оправдаться в письме к французскому издательству за долгое молчание мужа. Через неделю она печатала длинное письмо агенту, который был связан с тем издательством: Набоков удручен, что не удается отрегулировать условия предоставления прав на перевод «Защиты Лужина». Богаче он не становился, более того: отчаянно нуждался в деньгах. Большая часть лета и осени ушли на переписывание «Приглашения на казнь», первый вариант романа Владимир написал молниеносно в течение первых двух недель после возвращения Веры из клиники. К его ужасу, перепечатывание грозило занять уйму времени; в ноябре измученная Вера сидит за машинкой день и ночь. В их квартире на третьем этаже, как вспоминал Набоков, был слышен с улицы «голос Гитлера из репродуктора на крыше». Внутри стрекотала пишущая машинка, выстукивая историю пребывания Цинцинната в тюрьме, насыщенную интеллектуальными исканиями, как напомнит нам потом Вера, единственными стоящими из всех исканий.
Да, зеркальное отображение присутствует всегда.
«Когда мы познакомились, Вера была светлая блондинка, но очень скоро она сделалась у меня седой», — посмеиваясь, говорил Набоков одному журналисту. Увы, Владимир почти не захватил период природного цвета Вериных волос. Уже в первые годы брака в волосах, тающих в солнечных лучах, стали проблескивать голубовато-серые нити. Вера с гордостью сообщала, что голова у нее начала седеть уже с двадцати пяти лет. В возрасте тридцати с небольшим она, молодая мать, еще больше поседела (и похудела). Вид ее определялся неважным, как отмечалось, самочувствием. Еще через пару лет волосы Веры стали почти сплошь жемчужно-серыми. В сорок с хвостиком опаловые пряди терялись в сияющих клубах седины. (С волосами Лены Массальской происходило то же и в том же возрасте, однако сестры заговорили об этом лишь в более поздние годы.) Вере не терпелось ускорить процесс. «Скорей бы уж вся поседела, — вздыхая, говорила она в 1948 году, хотя почти так оно и было. „Люди подумают, что я женился на старухе“, — возражал муж, на что Вера, глазом не моргнув, отвечала: „Глядя на тебя, не подумают!“» В конце сороковых она, с ее жемчужными волосами и алебастровой кожей — несоответствие между цветом волос и молодостью лица особенно бросалось в глаза, — станет не менее эффектна, чем в двадцатые годы, в период маски. Вера очень гордилась своим седым ореолом, который удивительным образом подчеркивал ее утонченность, неувядаемость; делал ее ни на кого не похожей. Седина придавала ее облику что-то неземное. Вера с готовностью подхватила восторженную фразу одной парикмахерши: такой цвет невозможно воспроизвести искусственно. Ни у кого больше не было такой необыкновенной натуральной седины. Мнение о собственном облике сложилось у Веры довольно рано; собственное отражение казалось ей неадекватным не только в романах мужа. «С самого детства я плохо выхожу на снимках», — сетовала она. Это заявление свидетельствует как о некоторой доле тщеславия, так и о неспособности признавать реальность. Вера Набокова была хороша собой и прекрасно выходила на снимках.