Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ага! Точно, я хотел этого слова, но не вспомнил. Дурак какой! Ну, да ладно. Гламурный. А ты так не считаешь?
– Я же не знаю, что ты вкладываешь в это слово. Может, какую-нибудь гадость…
– Да ты что! Просто у тебя пальто супер-пупер и ботинки. И эта косичка. Как-то смешновато. Нам по сколько, ты помнишь?
– Да ничего… Уже… дяденьки. Ты за что на этом свете получаешь деньги?
Толстый замялся. Он вообще-то гордился своим положением в миру. Не деньгами, а именно положением. Как теперь говорят – статусом. К нему люди идут. Разные. Всякие. И ему даже захотелось назвать этих людей. Актер один народный ходит, футболист из «Динамо», женщины вполне приличные из «Березки», не магазина бывшего, а танцевального шоу. Почему-то больше всего хотелось вставить это вот последнее слово. Шоу. Сказать и обязательно показать, что он всегда знал разницу между этим словом и известным писателем.
Но Жареный уже как бы пытался уйти, не дождавшись ответа, с видом «оно мне нужно, кто ты?», и ушел бы, но толстый полусидел на сумке у него на дороге и был в себе очень бурен. В смысле, бурно соображал.
– У меня, между прочим, термы, – сказал он гордо и встал с сумки. Спроси у него накануне, что такое термы, он бы, может, и почесал потылицу, а тут оно возьми и выскочи, такое толстое от слегка раскоряченной крыши буквы «Т» слово. Вот тебе, хлястик!
Теперь уже остановился высокий и тонкий. Слово как-то нехорошо ткнуло, ибо было непонятным. Но ведь не мог этот кругляш с мешком знать то, чего не знал он? Хотя сейчас из Интернета столько приходит чужих слов, поди разберись. Мешочник же смутился смятением одноклассника и был уже не рад, что назвал Савеловские бани, подгнивающие на корню, термами, высоким римским определением. Но так хотелось хоть чем-то унизить это пальто с хлястиком. И они оба молчали и тупо смотрели друг на друга.
– Я неплохо зарабатываю, – сказал кругляш. – Жену с работы снял, за детьми теперь глаз да глаз нужен… У тебя они есть?
– Я холост, – гордо сказал тонкий. – Баб как грязи, бери не хочу, а женитьба – это головная боль. Достаточно посмотреть хотя бы на тебя.
И сказано это было ядовито. Еще бы! Вид у кругляша был никакой, затрюханный, а сум– ке-волокуше было лет двадцать, не меньше.
– Ну не скажи, – обиделся толстый. – Каждую ночь у тебя своя теплая, мягкая женщина. Мне это хорошо и надо! А так что? Таскать с улицы? Кого ни попадя?
– Сами приходят и дают, – ответил тонкий где-то слышанными словами. Вот черт, забыл, кто это сказал. А тут еще эти термы, тоже где-то слышал. Надо пить винпоцетин, красивый такой актер рекламирует.
– А ты кем служишь или кому? – спросил толстый. – Вид у тебя, конечно, не чета мне, но родители у тебя были, как и у меня, из простых, рабочие.
– Они уже помре, – сказал тонкий. – Не выдержали ветра перемен.
– Мои еще скрипят, – ответил толстый. – Дачка у них сарайчиком стоит. Ну, и огородик какой-никакой. Но, скажу тебе, вареньем на зиму обеспечены, ну и картошкой там, свеклушей с моркошей. Так все-таки где ты и кто? Начальник какой? Я забыл, ты что кончал?
– Я не кончил… Ушел с пятого… Незаконченное высшее называется… Я ж на геофаке учился в педе. Увял с тоски.
– Ну и? – приставал толстый.
– Я в шоу-бизнесе служу российскому народу. Ха-ха!
«Вот как! – подумал толстый. – Недаром это слово у меня уже в голове сидело. Шоу». И спросил прямо:
– Поешь? Пляшешь? Ко мне приходит ваш народ.
– Я круче! – гордо сказал тонкий. – Я работаю с шестом и на шесте. – Это тебе, гад, за неведомые термы, думал он, пошевели своей немытой головой, что это, вон какие грязные космы торчат из-под траченного молью берета. Откуда этому сумочному идиоту знать про шест?
– А! – сказал толстый, ничего не поняв. Но решил, что это цирк, что ж еще? Тонкий и ловкий, он карабкается по шесту к куполу. Красиво, еж твою двадцать, не то что «поддай парку, начальник». – Ну и славно! Пойдем по своим! Рад был тебя встретить. Смотрю, идет такой красивый с косичкой. Сразу подумалось – наверное, артист цирка.
И артист не возражал. Его только задевали эти чертовы термы. Надо бы познать, надо бы.
А толстый решил читать цирковые афишки, и как только увидит фамилию Жареный, так и купит билет.
А Жареный думал, что этот идиот ничего не понял. Конечно, он артист, а кто же? Но не какой-нибудь, он особенный, он штучный. Он стриптизер. А вот что такое термы, он так и не знает. Самое близкое слово на памяти – термиты. Наверняка он травит какую-то мелкую нечисть. И в этой страшной сумке у него яд для нее.
И тонкий еще более напружинился и даже вильнул задом с ощущением полного превосходства над неудачником-одноклассником. Термитом, одним словом.
«А с шеста можно и хряпнуться», – думал толстый. Но тут же вспомнил скользкий пол бани, как однажды у него разъехались ноги так, что едва не лопнуло в самом главном месте. Так что – что там говорить. Они оба рискуют жизнью, зарабатывая на хлеб. И толстый даже веселее понес сумку. Навернуться с шеста – мало не покажется. И сумка стала еще легче, ибо ничто так не смазывает сердечные сосуды русскому человеку, как мысль, что другому хуже, чем тебе.
Она настигала его ближе к вечеру, когда в западном окне квартиры уже появлялся кусочек солнца, и был он каким-то агрессивным, колючим, и бил прямо в глаз, вот тут она и приходила, вся и надолго. Тоска-боль. Или боль-тоска. Он знал ее приближение, когда начинало саднить в душе так, что очень хотелось выйти на западный балкон и прыгнуть этой сволочи-солнцу прямо в морду, раз и навсегда. И несчитово сколько раз он держался за перила и клонил, и клонил голову, становясь на цыпочки. Но тут такая непонятная хохма: гневило солнце, а внизу была земля, и она не притягивала, как было бы правильно по закону притяжения, а отторгала его готовые перешагнуть через перила ноги. Она даже как-то брезгливо гримасничала снизу, и он, мокрый от пережитых секунд, шел на кухню и кружками пил воду, чтобы залить эту проклятую горючую боль в душе.
И каждый раз жена появлялась в дверях и говорила громко и противно:
– Как только у тебя мочевой пузырь не лопнет!
И этот, упомянутый, сразу давал о себе знать, и он шел в туалет, и теперь уже струя гнобила его душу. Вот, мол, идет из тебя одна моча, а боль-тоска так и осталась при тебе. Живи и мочись, никчемный старый дурак.
С этого момента он начинал ждать прихода темноты. Нет, он что-то делал, пришивал жене подметку к босоножке, крутил мясо на тугой и тупой мясорубке, ввинчивал лампочку в общем коридоре: никогда никакая сволочь этого не сделает, хоть неделю ходи в темноте и лапай ладонями двери, ища замок.
Конечно, всякая такая домашняя дрянь отвлекала разрастающуюся к ночи боль-тоску. И он искал занятие еще поглупее, чтоб, делая его, можно было позлиться. Злость не то чтобы побеждала тоску, она ее как бы примазывала. И тогда он брал молоток и стучал им по шляпкам вылезающих гвоздей. Они бы еще сто лет держали кухонную тряпочку-прихваточку, но он не давал им расслабляться в стене, гвоздям, и таким образом брал себя в руки. Жена уже не ругалась, она привыкла к мужниной суете к вечеру, она ее презирала.