Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уже знает, что сделает все, чтобы похороны обошли его стороной.
Роберт предчувствует, что в случае вечного и неотвратимого отделения душа, даже если она не будет постоянно тосковать по телу, наверняка рано или поздно захочет вернуться к нему, ведь даже убийца возвращается на место преступления. Ему кажется невозможным, чтобы бессмертная душа могла оказаться столь бездушной и могла забыть об удовольствиях и страданиях, которые она поровну делила с телом в течение десятков лет; учиняемый смертью разлад не может не оставлять в душе тоску по ее земной оболочке, даже если тело оказалось бы руиной, годной лишь на снос, ведь даже костюм, который носишь всю жизнь, или дом, в котором всю жизнь живешь, невозможно бестрепетно бросить, не вспоминать во снах. Если душе будет сниться тело, из которого она высвободилась, то лучше, чтобы это тело было оставлено в достойном месте, не в семейном склепе на прикостельном островке смерти и не в кладбищенской толпе других душ, задувающих лампадки над своими гробами, а в широком и безлюдном пространстве, устланном тишиной, ласкаемом туманами, — под журчание струй, на семи ветрах, в сносной легкости небытия.
Роберту не хотелось разлагаться, ему хотелось развеяться. Вот он и входит на кладбище, чтобы развеять сомнения.
На скольких же похоронах он бывал, на четырех, может, на пяти, и на всех в молодости, потом уже не мог, не хотел, не находил в себе сил, боялся чужой печали и никчемности соболезнований, пустых обещаний сочувствия, которые раздаешь лишь для того, чтобы как можно скорее удалиться и не встретиться с заглянувшими в смерть глазами родных и близких покойника. Кладбище — это свалка памяти; Роберт никогда не понимал, почему разговаривать со своими покойниками люди приходят именно на кладбище; неужели им кажется, что душа не сумеет проникнуть через остатки праха, трухлявую древесину и землю, или на самом деле думают, что место у надгробия — единственная доступная трибуна, а может, верят, что их возлюбленные покойники лежат там вповалку и весело переговариваются с соседями, ожидая смерти очередного родственника, который уляжется тут же рядом; почему они позволяют ксендзам отпускать своих близких в последний путь со словами о прахе, а сами обрекают их гнить в сырости и темноте? Роберт терпеть не мог католических погребальных традиций плебса, экзальтированных светских танатологов, бредящих о воссоединении с праматерью, о смиренном обретении своего места в пищевой цепи: даже если нежелание стать кормом личинок мясных мух, червей, ниматодов, многоножек и других тварей божьих считать проявлением эгоизма, у Роберта на этот счет не было никаких угрызений совести. Если осталось в нем еще хоть что-то достаточно здоровое, что может пережить его на земле, придавая жизненности жизни других, он с удовольствием этим поделится; остальное он предпочел бы оставить при себе.
У Роберта практически не осталось воспоминаний о родительском доме (о нем лучше помолчать), а самое яркое из них связано с отдыхом на море, он там был только с матерью, а когда их навестил отец, то, прежде чем он, как обычно, успел раздуть пожар (тсс!!), они втроем пошли на пляж; Роберт помнит песчаный берег, устланный тюленеобразными телами человечьего стада, и беспомощность отца, который, сгибаясь под тяжестью складных лежаков, искал взглядом свободное место и спрашивал: «Ну и где нам приземлиться?» Сейчас Роберт останавливается над тем местом, где лежит отец и которое бабушка после двадцати лет тактично ему уступила; странно, что похороны бабушки Роберт помнит гораздо лучше, чем похороны отца, может быть, потому, что Роберт, что называется, мысленно отсутствовал, потому что думал о матери, о том, как она оказалась бы в этой толпе чужих людей, среди так называемой новой семьи отца; он думал тогда: хорошо, что мать не дожила до этого, хоть, может, и почувствовала бы облегчение (хватит! не дождетесь!). Бабушка умерла, когда лютовала зима; Роберт помнит ужас, только не помнит, в чьих глазах, во всяком случае кого-то, кто видел, что могила полыхает огнем: «Я-то думал, что это адский пламень дает о себе знать старухе, иду проверить, а это, оказывается, могильщики не могли взять смерзшуюся землю, так они, чтобы разогреть ее, жгли остатки чьих-то гробов на том месте, где лежал дед». И все так, один за другим, один за другим, хоть при жизни не всегда им было по пути; неподалеку могила дяди и тети, это другое дело, эти лежат вместе по собственному желанию.
Роберт помнит про тетку — что ее становилось все меньше и меньше: когда она научилась жить без одной ноги, рак перекинулся на вторую, потом ей удалили одну грудь, и, прежде чем она успела спросить дядюшку, не перестанет ли он любить ее, если у нее вообще не останется груди, новообразование сожрало ее мозг. Дядюшка продолжал бы любить ее, даже если бы от нее остался только голос, он всегда говорил, что любовь можно проверить очень просто: что ты предпочитаешь — голос этого человека или тишину; он говорил, что любить — это значит одновременно прервать разговор, чтобы послушать дождь. Дождь шел и во время похорон тетки, на котором дядюшки не могло быть, потому что он лежал в морге, ждал, пока священника убедят, что самоубийство он совершил от отчаяния после смерти жены, так что его нужно похоронить вместе с ней, даже если костел возражает, даже если приходской священник сомневается; дядюшка повесился на дверной ручке (Роберта всегда поражала техническая сторона этого предприятия, но он понял, что сила неупокоенной покойницы как бы потянула его за ноги), когда дети неосмотрительно оставили его на несколько часов одного — на следующий день после смерти тети — в полной уверенности, что он принял при них успокоительные таблетки (а он их выплюнул, потом нашли у него в кармане). В конце концов ксендза удалось уговорить, только могильщики ворчали, какого хрена тогда вообще было могилу засыпать.
Некоторые из могильных плит в жутком беспорядке, как раз в западной части кладбища, где открыли угленосный пласт, который на пару лет продолжил жизнь шахты, до первого тектонического удара; шахтеров хоронили уже в восточной части. Роберт среди частично упавших надгробных плит находит ту, с которой всегда сползали лампадки, зажигаемые школьными группами; похороны учительницы были первыми, в которых он участвовал, и самыми памятными, возможно по причине увиденного трупа, выставленного на всеобщее обозрение в открытом гробу. Многолюдность на похоронах обеспечила ее профессия, но, если не считать всех классов (парами, парами) и педагогического коллектива, проститься с ней не пришел никто; это были похороны очень старой девы. Она преподавала географию, о которой не имела глубоких знаний, мир старой девы не отличался широтой горизонтов, необъятность земных просторов глумилась над ней, раздражала количеством недоступных стран; в сущности, география была самым неподходящим для нее предметом, если принять во внимание, что из всех географических маршрутов она освоила только один — тропинку от дома до школы и назад. Порой, когда она прихварывала, группа школьников шла навестить ее, раз или два в эту группу назначали Роберта, который запомнил зияющее у нее отовсюду одиночество женщины, постоянно испытывающей стеснение от всего неофициального и спонтанного; она могла существовать только в униформе, только в роли наставника, во всем же личном она, казалось, терялась и смущалась — те же самые детишки, которые дрожали перед ней между звонками, нагоняли на нее страх вне стен школы; когда она не могла их приструнивать, ставить оценки, когда не могла ими командовать, она делалась совершенно беспомощной. Их посещения ввергали ее в замешательство, она сердилась, что кто-то нарушил интимное пространство ее одиночества, но не могла так просто им об этом сказать, ведь они были в определенном смысле официальной делегацией, она знала, что это такое неписаное правило, вроде как принести угощение для всего класса в день своего рождения; пребывая на больничном, она была вынуждена считаться с визитом школьной делегации, впрочем, всегда эти визиты предварялись телефонным звонком, и она могла приодеться, подкраситься, убрать все следы постыдных тайн старой девы — но никогда не удавалось ей спрятать той грусти, которая таилась во всей обстановке, в горшках с карликовыми фикусами, прихваченными ею из учительской, в крашеных стенах с трафаретным узорчиком, в настенном коврике с папой римским — единственным в этой квартире изображением мужчины, в диване, заполненном каштанами, чтобы хворь не взяла. Но тем не менее брала, все чаще брала; она преподавала почти до самой смерти, а после облучения — никогда не снимая берет.