Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На заработанные деньги мама купила новые тюлевые занавески и повесила их в комнате, окна которой выходили на улицу. Купила новый дверной молоточек вместо старого, проржавевшего насквозь. Коврик, который постелила на крыльце. Мало-помалу наш дом обрастал вещами. Один из маминых клиентов подарил ей несколько тарелок и пальто из верблюжьей шерсти, которое выглядело совершенно неношеным. Кто-то еще – два серебряных подсвечника, мама на следующий день отнесла их в ломбард. Из Армии спасения она принесла нам одежду и постельное белье. С этого дня мы начали спать поодиночке: мама в спальне, где раньше спала с отцом, а мы наверху, в своих прежних комнатах.
Телеграмма пришла в декабре, туманным серым утром.
«Выезжаю из Санта-Фе в пятницу. Буду дома в воскресенье. С любовью, папа».
Несколько следующих дней мы только и делали, что ждали, когда пройдет время. Ходили в школу. Возвращались домой. То и дело смотрели на часы.
«Сейчас он, наверное, проезжает Альбукерке или Флагстаф. Наверное, он уже проехал Мохаве…»
Мама убирала и готовила не покладая рук. С телеграммой она не расставалась, носила ее в кармане, куда бы ни шла – на работу, на почту, в магазин. Иногда, сидя за столом вместе с нами, мама доставала телеграмму и внимательно ее разглядывала, словно желая удостовериться, что слова не исчезли и не изменили своего смысла.
– Вдруг это неправда? – спрашивала нас мама. – Вдруг телеграмму доставили нам по ошибке? Может, ее отправил какой-нибудь шутник, решивший, что это очень остроумный розыгрыш?
«Нет, нет, – говорили мы. – Никаких шуток. Никаких розыгрышей. Отец и правда возвращается».
В воскресенье, ближе к сумеркам, поезд, на котором приехал отец, остановился у платформы. Шел мелкий дождь, по грязным стеклам вагона сползали брызги, и мы могли рассмотреть лишь темные силуэты, которые двигались внутри. Внезапно дождь прекратился, и из последнего вагона вышел маленький сутулый человек с потрепанным картонным чемоданом в руке. Его лицо избороздили морщины. Голова была совершенно лысая. На нем был поношенный, измятый костюм. Двигался он медленно и осторожно, опираясь на трость, которой прежде никогда не пользовался. Хотя мы ждали момента, когда отец вернется, больше четырех лет, теперь, когда он стоял перед нами, мы не знали, как себя вести. Не знали, что думать. Мы не бросились к нему со всех ног. Не замахали руками и не закричали во весь голос: «Мы здесь!» И когда мама мягко, но настойчиво подтолкнула нас к нему и прошептала: «Идите же», мы продолжали стоять, глядя на носки своих туфель. Потому что человек, стоявший перед нами, не был нашим отцом. Это был кто-то другой, чужак, которого прислали нам вместо отца.
– Это не он, – прошептали мы маме. – Это не он.
Но мама, казалось, нас не слышала.
Он поставил чемодан и посмотрел на нее.
– Это ты… – выдохнула она.
– Кто же еще.
Потом он опустился на колени, сгреб нас в охапку и прижал к себе. Он повторял наши имена, но мы все равно не могли поверить, что этот человек – наш отец.
Наш отец, тот отец, которого мы помнили, отец, которого видели во сне почти каждую ночь, был красивым и сильным. Он высоко держал голову, двигался быстро и уверенно. Любил рисовать. Петь. Смеяться. Человеку, который вышел из поезда, на вид было куда больше, чем пятьдесят шесть лет. Он утратил остатки волос и носил неестественно белые зубные протезы. Обнимая его, мы ощущали под одеждой его ребра. Он не рисовал и не пел, и его дрожащий слабый голос совершенно не подходил для пения. Он не читал нам вслух. Воскресными вечерами, когда мы изнывали от скуки и не знали, чем себя занять, не устраивал на стене представлений театра теней, переплетая пальцы самым причудливым образом. Он не клеил нам змеев и не делал ходули.
Разумеется, мама объяснила, что мы уже слишком большие, чтобы ходить на ходулях. Слишком большие, чтобы читать нам вслух. И слишком большие, чтобы устраивать для нас представления театра теней.
Да-да, подхватывали мы, мы слишком большие для того, чтобы смеяться.
Он ничего не рассказал нам о том, как провел все эти годы. Не обмолвился ни словом. Никогда не говорил о политике, о своем аресте и о том, как потерял зубы. Никогда не вспоминал, как проходило слушание его дела в комиссии по контролю над подданными враждебных государств. Даже не рассказал, в чем его обвиняли. В саботаже? В выдаче стратегических сведений? В заговоре с целью свержения правительства? И был ли он хоть в чем-то виноват? Или совершенно невиновен? (Был ли он вообще, вот в чем вопрос.) Ничего этого мы не знали. И не спрашивали. Все, что мы хотели, вернувшись в свой прежний мир, – забыть прошлое.
Вначале он медленно переходил из комнаты в комнату, брал в руки то одну, то другую вещь, с недоумением смотрел на нее и ставил на место.
– Все стало другим, – шептал он себе под нос.
После обеда он лежал на диване, но, стоило ему погрузиться в дремоту, тут же просыпался, вздрагивал и оглядывался по сторонам, словно не понимая, где находится. Он садился, звал нас, и мы послушно подходили.
– Что с тобой? – спрашивали мы. – Что случилось?
Просто ему захотелось нас увидеть, отвечал он. Захотелось посмотреть на наши лица. Иначе ему не понять, спит он или бодрствует. В поезде, рассказал он нам позднее, он постоянно дремал и ему снилось, что он проспал свою остановку.
Изо дня в день он носил одни и те же мешковатые брюки. Он был убежден, что за домом следят. Неохотно пользовался телефоном («Все телефоны прослушиваются») и старался не есть в общественных местах. Никогда ни с кем не заговаривал первым. «Зачем искать неприятностей на свою голову?» Все вокруг вызывали у него подозрение: мальчик, продававший газеты, бродячий торговец, пожилая леди, которая махала нам рукой, когда мы проходили мимо ее дома. «Каждый из этих людей, – постоянно твердил он, – может быть информатором».
«Они нас не любят. И с этим ничего не поделаешь».
«Никогда не говорите больше, чем нужно».
«Помните, друзей у вас нет и быть не может».
Любая мелочь – лай соседской собаки, карандаш, оказавшийся не на своем месте, какая-нибудь непредвиденная задержка – приводила его в ярость. Однажды, после того как ему долго