Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Официальное христианское учение исходило из ничтожности земных богатств, и Хониат прославлял нестяжательство и осуждал сребролюбие. Но подобные традиционные суждения оттесняются другой, для него гораздо более важной темой — трагической нестойкостью собственности. Конфискация имущества, разграбление имущества — об этом Хониат говорит непрестанно: и не ликование нестяжателя порождают у него рассказы о грабежах и конфискациях, но теплое сочувствие ограбленным и скорбь, рожденную ощущением нестабильности общественного устройства.
Но если нестабильность имущественных отношений огорчает и гнетет Хониата, то куда в большей степени гнетет его ощущение незащищенности человеческой жизни. G каким-то болезненным постоянством вновь и вновь говорит о казнях писатель, переживший террор Андроника I. Рассказ об отрезанной голове, которую либо поднимают на шесте, либо бросают к ногам правителя, о голове с оскаленными зубами, которую пинают ногами, перебрасывают, словно мяч, превращается, повторяясь, в стереотип: мы слышим об отрезанных головах Андроника Ватаца, Алексея II, Феодора Кантакузина, Алексея Враны, мятежника Псевдо-Алексея, еще одного Ватаца (при Алексее III), наконец, Иоанна Толстого. В этом стереотипе не только средневековое любование ужасами (такова, бесспорно, природа повести о жестокости германского императора Генриха VI (1190–1197) в Сицилии, где он одного заговорщика сварил в кипящей воде, другого бросил в костер, третьего утопил, а вождю заговора приказал прибить медную корону ко лбу), но и чувство отвращения к самой возможности безжалостной расправы с человеком, свойственное немногим средневековым историкам.
Сопоставим два эпизода, переданные Анной Комнин и Никитой Хониатом. В том и другом идет речь о мучительной казни государственного преступника — о сожжении на костре, но как по-разному оценивают эту казнь оба писателя! Анна повествует о расправе с богомилом Василием. Ни слова сочувствия у писательницы-женщины, ни малейшего содрогания перед страданиями сжигаемого человека. Только одно беспокоит Анну: как бы демоны, поддерживающие богомилов, не вынесли Василия живым из огня и как бы не причинило это ущерба православной вере. Она спокойно констатирует: «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма»{16}.
Напротив, рассказ Никиты Хониата о сожжении юноши Мамала не просто пронизан сочувствием к жертве насилия — он передает человеческий страх Мамала, которого шестами загоняли в огонь и который в ужасе бросался на острия шестов, предпочитая эту боль мучениям в пламени. Мало того, Хониат осуждает казнь вообще: это — всесожжение, вожделенное для демонов, превосходящее «тавроскифскую жестокость» (античные писатели считали, что тавроскифы совершают человеческие жертвоприношения), противоречащее христианским нормам.
Сочувствие Мамалу не случайно. Переживший кровавое правление Андроника I, писатель неоднократно возвращается к мысли о святости человеческой жизни. Изложив содержание указа Андроника о карах для заговорщиков, Хониат пишет, что он потрясен этим постановлением; он особенно возмущен тем, что законодатели приписали богу собственную злую мысль, подсказанную «древним человекоубийцей», т. е. диаволом. Ведь господь определенно вещал, что не желает смерти грешника, но хочет, чтобы тот обратился к истине и жил. И в другом месте Хониат изображает всеобщее ликование, рожденное законом Исаака Ангела, запретившего членовредительские наказания — столь распространенные в Византии отсечение рук или ног, выжигание глаз, отрезание ушей или носа, — даже для худшего из преступников, даже для цареубийцы.
Ни в чем, пожалуй, человечность и терпимость Хониата не выразились с такой отчетливостью, как в нравственной (этической) характеристике действующих лиц. Раннесредневековые византийские хронисты, подобно Феофану, или византийские агиографы и риторы последовательно делили человечество на благочестивую и, следовательно, «положительную» часть и на людей нечестивых, злых, «отрицательных». Такое «оценочное» разделение оставалось нормой и для историков XII в. — для Зонары, Анны Комнин, Киннама: панегирику всюду противостоял «пс*гос», хула, хотя, разумеется, у разных авторов оценка одного и того же персонажа оказывалась различной.
Хониат нарушает утвердившуюся традицию (нарушает, замечу попутно, в «Истории», но никогда — в речах, где построение образов вполне канонично). Он даже с некоторой навязчивостью настаивает на сложности человеческого характера, на сочетании в одном и том же человеке противоположных качеств. Выше шла речь об отношении писателя к Фридриху Барбароссе, об отношении, казалось бы, чисто панегирическом, однако жестокости Фридриха, распорядившегося умертвить заложников-сельджуков, Хониат и не думает скрывать.
Но Барбаросса в общем-то эпизодический персонаж, а принцип противоречивой сложности человеческого характера приложен и к построению образов главных героев повествования — таких, как Мануил I или Андроник Комнин. Мануил в изображении Хониата умен, энергичен, смел в битвах; уже на пороге смерти, когда понадобилось выступить на помощь осажденному турками Клавдиополю, он спешно двинулся в путь, не взяв с собой ни постели, ни подстилки; он двигался ночами, освещая путь факелами, а спал на земле, подстелив ветки и хворост. Но вместе с тем Мануил сладострастен, несдержан в гневе, безгранично доверяет астрологам и предсказателям. В мирное время, как бы подводит итог Хониат, казалось, смысл жизни для Мануила состоял в наслаждении, ибо он предавался неге и роскоши, обжирался и слушал музыку, но в трудную пору начисто забывал обо всех сладостных удовольствиях. И еще любопытнее другая мысль Хониата: не следует упрекать Мануила за его действия; пусть он и не сумел улучшить положение Ромейской империи и подчинить чужеземцев своей власти, но ведь государь изо всех сил старался это сделать.
Пожалуй, в целом Хониат все-таки любуется Мануи-лом, его рыцарственностью, его самоотверженностью, хотя и не скрывает его просчетов и неудач. Напротив, Андроника I историк ненавидит: Андроник для него, повторю еще раз, мерзкий плешивец, кровожадный тиран, лицедей и развратник. Но его отвага и находчивость, скромность его быта не скрыты от читателя, и ряду мероприятий Андроника Хониат в полной мере отдает должное, рисуя даже идиллическую картину благоденствия, будто бы наступившего в стране в короткий период царствования узурпатора. Но думается, что это продиктовано не действительными фактами, а своеобразно понятым принципом объективности, необходимостью отыскать позитивный противовес мерзостям тирана. И как показательно, что Хониат сострадает и жертвам Андроника, и ему