Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот и Николай Евгеньевич никак не мог этого понять. Все допытывался: почему? Откуда? Мои объяснения его не удовлетворяли, хотя, в сущности, дело просто. Ведь Базаров тяжело болен, у него жар, мозг воспален приливом крови. Естественно, все зрительные образы, все встающие перед ним видения окрашиваются в красный цвет. В том числе и собаки[9].
— А почему он видит именно собак?
— Потому что для нас они связаны с загробным миром, точнее, с адом. Цербер, Мефистофель в облике черного пуделя. Недаром наши старообрядцы считают собаку дьявольской тварью, в раскольничьих деревнях вы не встретите ни одного пса. При всем его материализме Базаров подсознательно страшится вечного пламени, и странно, что мне пришлось растолковывать это не кому-нибудь, а Николаю Евгеньевичу. Вообще-то его отличала почти болезненная чуткость, с какой он воспринимал искусство. Помню, мы с ним гостили в имении одного нашего общего знакомого и поздно вечером вышли прогуляться по парку. Стояла дивная августовская ночь, каждый звук необыкновенно отчетливо раздавался в неподвижном воздухе. Мы шли по подъездной аллее к дому, вдруг Николай Евгеньевич негромко позвал: «Антропка! Антропка-а!» Не всякому литератору дана такая острота восприятия, уверяю вас.
— И кто же там прятался? — не понял Иван Дмитриевич.
— Где?
— Ну, в темноте, за деревьями. Кто был этот Антропка?
— Да никого там не было, — засмеялся Тургенев. — Это восклицание звучит в моем рассказе «Певцы» из «Записок охотника». В нем как бы концентрируется ощущение вечерней тишины, нарушаемой лишь одиноким детским голосом. Когда мы шли по аллее, Николай Евгеньевич почувствовал, что именно эту таинственную атмосферу теплого летнего вечера я и хотел передать в моем рассказе.
— По-вашему, он был талантлив только как читатель?
— Нет-нет, определенными способностями он обладал, но слишком часто делал то, к чему не был предназначен природой своего дарования. Он был человек нервный, с богатой фантазией, а ему непременно хотелось быть писателем объективным. Однажды он прямо спросил меня, есть ли у него объективный талант. Я ответил: дорогой мой, вы это сами должны понять, никто вам тут не помощник. Решите для себя раз и навсегда, что вас больше увлекает — изложение фактов чужой жизни или выражение собственных мыслей и чувств? Что вам приятнее — точно передать наружный вид человека или даже вещи или горячо и красиво высказать свои суждения об этом человеке или вещи? Возьмем, к примеру, такой второстепенный, казалось бы, элемент нашей внешности, как брови…
— Виноват, но давайте вернемся к Каменскому. Тургенев слегка смутился.
— Конечно, конечно… В газетах пишут, будто его убили, но я в это не верю и вам не советую. Таких людей не убивают.
— Вы считаете, что он покончил с собой?
— Несомненно.
— А причина?
— Знаете, когда он начал сочинять свои повести о Путилове, я сразу подумал, что это добром не кончится. Он был не из тех, кто способен существовать в двух лицах. Дошло до того, что в своих реалистических рассказах покойный выводил самого себя в образе продажного щелкопера с благостным псевдонимом, а в книжках о Путилове являлся как унылый, нищий и завистливый литератор, мнящий себя жрецом идеи и любимцем муз. Этот их поединок роковой закончился, как у Пересвета с Челубеем: Каменский уже не мог написать ничего стоящего в объективном жанре, но и фантазия Н. Доброго тоже, увы, иссякла. Думаю, Николай Евгеньевич потому и застрелился, что осознал собственное бесплодие.
— Вы преувеличиваете. Его новая книжка о Путилове только что вышла из печати и еще не поступила в продажу.
— Да, — согласился Тургенев, — он упоминал о ней. В названии, кажется, есть слово «дьявол», если я не путаю.
— Правильно. Есть.
— Так вот, в минуту откровенности Николай Евгеньевич признался мне, что сюжет этой книжечки был ему кем-то подсказан.
— Кем? — встрепенулся Иван Дмитриевич.
— Не знаю. Имя он не называл, да я и не спрашивал.
Солодовникова
Два раза в месяц мадам Орлова, супруга нашего дипломатического агента в Урге (по старой памяти все называли его консулом), собирала у себя представителей местной интеллигенции. В мае 1913 года я получил приглашение посетить один из таких вечеров, проходивших в непринужденной домашней обстановке.
Когда я вошел в гостиную, завсегдатаи уже собрались. В противоположных углах комнаты, подчеркнуто не глядя друг на друга, сидели братья Санаевы, буряты, на русские деньги составляющие для монголов какую-то экспериментальную грамматику на кириллице. В Урге они заодно успели сочинить несколько одноактных комедий из кочевой жизни, хотя сами выросли в тайге, детьми плясали с шаманом у костра, потом жили в Иркутске и до приезда в Монголию не знали, с какой стороны садятся на лошадь. С недавних пор эти комедии, пронизанные антикитайскими и замаскированными антиламскими мотивами, в принудительном порядке разыгрывались цэриками нашей бригады. Зрителями были их товарищи по оружию. Суть конфликта те и другие понимали плохо, публика оживлялась, лишь когда актеры на сцене что-нибудь ели. Во внеслужебное время Санаевы одевались по-европейски, по воскресеньям демонстративно ходили в баню и украдкой — в консульскую церковь. С монголами они разговаривали терпеливо и печально, как чернокожие бакалавры, которые после Оксфорда вернулись в африканские джунгли, чтобы отучить сородичей от каннибализма, но уже сознают несбыточность этих прекраснодушных юношеских порывов.
Кроме них, монгольскую интеллигенцию представляли еще два бурята. Первый, фельдшер, к концу вечера прочел нам свои патриотические верлибры, почти сплошь состоящие из топонимов и гидронимов. Второй совмещал службу на таможне с занятиями генеалогией. Он стремился доказать, что все знаменитые монголы были бурятского происхождения или хотя бы имели толику бурятской крови. К ним примыкал издатель бюллетеня «Русский колонист» Зудин, еврей по отцу и монгол по матери, панмонголист, фольклорист и тайный агент штаба Восточно-Сибирского военного округа.
Из собственно монголов присутствовали министерские чиновники, мой друг Баабар и князь Вандан-бэйле, воспитанник нашего Пажеского корпуса, в прошлом дипломат, секретарь китайского посольства в Петербурге. Этот интеллигентный человек лет пятидесяти свободно говорил по-русски, владел еще полудюжиной языков, включая французский и маньчжурский, однако его родной халхаский диалект был, по словам Баабара, не совсем чист. Это не мешало ему считаться одним из патриархов национальной идеи.
Единственный, кто позволил себе опоздать, он явился уже после меня и приветствовал хозяйку дома по всем правилам степного этикета: «Сайн-байна! Хорошо ли кочуете? Проводите ли весну в изобилии?» -«Хорошо кочуем, проводим весну в изобилии», — тоже по-монгольски отвечала мадам Орлова. При этом она поглядывала на меня, чтобы я оценил ее успехи.