Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Забыть землю великим забвением – это хорошо. (идя из Окруж. Суда, – об «Уед.»)
* * *
– Куда я «поеду»… Я никуда не «поеду»… Я умираю… «Поеду» в землю… А куда вы «поедете» и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, – больше чем «на всю комнату», но не выкрикивая, а «отчеканивая»).
Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, тó – плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, – «возня», – и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
* * *
Шуточки Тургенева над религией – как они жалки.
* * *
Кто не знал горя, не знает и религии.
* * *
Любить – значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь – воздух. Без нее – нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.
* * *
– Вася, сходи – десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, – бросил в серый пакет еще один.
– Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами – никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шел шагом. Сердце билось.
– Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: – достоинство, великодушие, великолепие.
Все замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн – сказать, но и еще бóльший соблазн – не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й суха-рёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, – как сейчас ее чувствую.
Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это – потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866—7 гг.)
* * *
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем – гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
– Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». – Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие – в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, – т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, – и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (ýже, ýже, – ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, – следующая. Может быть, кто-нибудь любящий – исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет – экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты («Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев», «Юлиев» и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, – сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, – т. е. попросить принять его в дар, – начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме – для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или – если бы встретились препятствия – в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав «отстранение» (от стены; такие «отстранения» у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150–200, с пластинкою-надписью посредине его:
Григоровскому училищу