Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый консилиум психиатров принял эстафету от предыдущих и поставил тот же диагноз: в тюрьме продолжается его нарциссический роман, что позволяет герою в очередной раз избежать глубокой депрессии, с которой он ухитрялся играть в прятки всю жизнь. В то же время он сознает, что всякая попытка понять, всякое усилие с его стороны воспринимается как любование собой в чужом обличье — это как игра краплеными картами. «Ему уже никогда не добиться, — сказано в заключении, — чтобы его лицо восприняли как истинное, и он сам боится, что так и не узнает, есть ли у него истинное лицо. Раньше окружающие верили всему, что он говорил, теперь не верят ничему, и он сам не знает, чему верить, поскольку его подлинное „я“ ему недоступно и он воссоздает его, пользуясь интерпретациями, предлагаемыми психиатрами, следователем, прессой. Поскольку мы не можем сказать, что в данный момент он пребывает в состоянии душевной муки, представляется трудным говорить о психотерапевтическом лечении, которого сам он не просит, довольствуясь беседами с попечительницей. Можно только пожелать, чтобы он, пусть даже ценой меланхолической депрессии, риск которой по-прежнему серьезен, ослабил механизмы защиты и пришел к большей амбивалентности и аутентичности».
После беседы с ним один из психиатров сказал своему коллеге: «Не будь он в тюрьме, уже выступал бы у Мирей Дюма!»
Люк Ладмираль получал еще письма — на Пасху, на дни рождения детей. Детям их не показывали. Люк, которому эти послания жгли руки, быстро их проглядывал и сразу прятал в медицинскую карту несуществующего пациента, стоявшую на самой верхней полке в его кабинете, — оттуда он и достал их для меня. Последнее было датировано концом декабря.
«…Мои мысли и молитвы свободно устремляются к вам, и они долетят до вас непременно, в этом мире или в ином. Несмотря на все, что встало между нами, и на твои „обиды навек“, я тебя понимаю и на твоем месте чувствовал бы то же самое: все то, что объединяло нас в прошлом, быть может, еще сблизит нас там, за гранью времени, где встречаются живые и мертвые. Пусть Рождество, которое для нас, христиан, является символом мира, спасенного Словом, воплотившимся в человека, воплотившимся в ребенка, принесет вам всем счастье. Я желаю вам тысячу радостей.
P.S. Быть может, я поступил бестактно, написав вам поздравления на дни рождения Софи и Жерома, но я, как и сегодня, молился, прежде чем взяться за перо: эти письма продиктовало сердце, и ко мне присоединились Флоранс, Каролина и Антуан».
«Спасибо за тысячу радостей, которые ты нам пожелал. Нам так много не надо», — заставил себя ответить Люк: все-таки было Рождество. На этом их переписка прекратилась.
Этот год и два следующих были временем скорби и подготовки к суду. Ладмирали жили, подобно людям, чудом уцелевшим при землетрясении, — они и шагу не могут ступить без опаски. Сколько им ни говори «земля твердая», они все равно знают, что это одна только видимость. Нет больше ничего твердого, ничего надежного. Потребовалось много времени, чтобы они снова смогли кому-то доверять. С детьми, как и со многими их одноклассниками, работал психолог — та самая женщина, что звонила, когда Флоранс была уже мертва, узнать, проведет ли она урок катехизиса. Софи мучило чувство вины: будь она там, возможно, ее присутствие остановило бы крестного. Ничего подобного, он убил бы и ее, думала про себя Сесиль и благодарила небо, что ее дочурка не осталась в тот вечер, как оставалась много-много раз, ночевать у Романов. Она могла вдруг разрыдаться, найдя в книге использованную в качестве закладки открытку от друзей. Уроки танцев, которые они так любили с Флоранс, стали ей невыносимы. Люку же не давала покоя перспектива выступления на суде. Его уже дважды вызывали для дачи показаний в Бурк-ан-Брес. Следователь поначалу отнесся к нему крайне холодно, но мало-помалу смягчился. Люк как мог втолковывал ему, что куда как легко выставить Романа монстром, а его друзей — до смешного наивными провинциальными буржуа теперь, когда известен финал истории, но раньше-то все было иначе. «Знаю, звучит глупо, но, понимаете, он был очень хороший человек. Это ничего не меняет в том, что он сделал, от этого даже еще страшнее, но он был хороший человек». Допросы длились долго, по восемь и даже по десять часов, но оба раза Люк уходил с мучительным чувством, что не сказал главного. Он стал просыпаться по ночам и записывал всплывавшие воспоминания: как они ездили с Жан-Клодом в Италию, когда им было по восемнадцать, как разговорились однажды на пикнике, как ему приснился сон, теперь, задним числом, казавшийся вещим… Старательно выстраивая для изложения под присягой по возможности полный и связный рассказ, он мало-помалу пересматривал заново всю свою жизнь в свете этой дружбы, которая рухнула в бездну и едва не увлекла за собой все, во что он верил.
Его показания восприняли плохо, и он от этого мучился. На скамьях для прессы кое-кто даже пожалел обвиняемого, которому достался в лучшие друзья этот самодовольный тип, втиснутый в рамки узколобой морали. Только потом я понял, что он зубрил свою речь, как перед устным экзаменом, и что это был самый важный экзамен в его жизни. Ее, свою жизнь, он оправдывал перед судом. Было отчего напрячься.
Теперь все позади. Человек, с которым я увиделся после суда, считает, что он и его семья «прошли сквозь огонь и выбрались невредимыми». Ничто не проходит бесследно, их поступь порой не так тверда, как прежде, но почву под ногами они обрели. Пока мы беседовали, пришла из школы Софи, и Люк продолжил, не понижая голоса, говорить о человеке, который был ее крестным. Двенадцатилетняя девочка внимательно и серьезно слушала нас. Она даже вставила свое слово, уточнила кое-какие детали, и мне подумалось, что вся семья одержала большую победу, если они теперь говорят обо всем свободно.
Люк в особо благостные дни молится за узника, но ни писать ему, ни навещать его не может. Это вопрос выживания. Сам он думает, что «выбрал ад на земле». Ему, христианину, нелегко с этим жить, но вера, говорит он, отступает перед таинством. Он смирился. Есть что-то, чего ему не понять.
Недавно его избрали председателем административного совета школы Сен-Венсан.
Серые пластиковые мешки по-прежнему снятся ему по ночам.
Женщину из публики, которая при второй его истерике — когда он рассказывал, как погибли дети, — кинулась к обвиняемому, повторяя его имя, зовут Мари-Франс. Будучи тюремной попечительницей, она начала встречаться с ним еще в Лионе, вскоре после того, как он вышел из комы, а когда его перевели в Бурк-ан-Брес, приезжала каждую неделю. Это она подарила ему «Зимний лагерь». На первый взгляд в ней нет ничего особенного: маленькая женщина в темно-синем платье, лет под шестьдесят. Но, если присмотреться, бросается в глаза какая-то особая энергия в сочетании с безмятежностью, отчего с ней мгновенно становится хорошо. К моему замыслу — написать историю Жан-Клода — она отнеслась с доверием, удивившим меня самого: я бы не сказал, что заслуживаю его.
На протяжении всего рассказа об убийствах она не переставая думала о других страшных для него часах — серии следственных экспериментов в декабре 1994-го. Мари-Франс боялась, что он их не переживет. Сам он, когда прибыли в Превесен, сначала не хотел выходить из полицейского фургона. Но в конце концов все же вошел в дом и даже поднялся на второй этаж. Переступая порог спальни, он думал, что сейчас должно произойти что-то сверхъестественное — может, ожидал, что молния испепелит его на месте? Он так и не смог совершить соответствующих его признаниям жестов. Один из жандармов лег на кровать, а другой, вооружившись скалкой, будто бы наносил ему удары из разных положений. От него требовалось давать указания, вносить коррективы, режиссировать. Я видел сделанные тогда фотографии — зрелище жуткое и вместе с тем немного комичное. Потом пришлось перейти в детскую, где на то, что осталось от кроваток, положили двух кукол, одетых в специально купленные пижамки, — чеки на них приобщены к делу. Следователь попросил его взять в руки карабин, но он не смог — хлопнулся в обморок. Тогда его роль опять поручили жандарму, а он просидел остаток дня в кресле внизу. Второй этаж сильно пострадал от пожара, а вот гостиная выглядела в точности как в то воскресное утро, когда он вернулся из Парижа, — даже детские рисунки и бумажные короны по-прежнему лежали на столе. Кассета, извлеченная из видеомагнитофона, была опечатана, пленка из автоответчика тоже. Через несколько дней следователь дал ему ее прослушать. Вот тут-то молния и ударила. Первая запись датировалась прошлым летом. Голос Флоранс, веселый и очень нежный, произнес: «Ку-ку, это мы, добрались хорошо, ждем тебя, будь осторожен на дороге, мы тебя любим». И голосок Антуана: «Я тебя целую, папочка, я тебя люблю, люблю, люблю, приезжай скорее!» Следователь, слушая это и глядя, как слушает он, прослезился. А у него с тех пор их голоса звучат в ушах постоянно. Он без конца повторял слова, терзавшие ему сердце и одновременно утешавшие. Они добрались хорошо. Они ждут меня. Они меня любят. Я должен быть осторожен на дороге, которая ведет меня к ним.