Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом он вспомнил свой первый эротический опыт и Надюшу Т., много старше его, и то, как он, преодолевая что-то в себе, целовал ее медицинских размеров каменеющий сосок, а она так при этом отчего-то смеялась и гладила его по голове.
Может быть от всех этих, в некотором смысле, тоскливых дум, у него снова заныла спина и шея – опоясывающая боль зарождалась где-то у поясницы и, постепенно завоевывая все новые и новые пространства, поднималась вверх – и он принялся разминать ладонями шею, а потом согласился на это тонущее чувство, решив, что все из-за холодной воды, и нужно как следует погреться – полежать на солнышке.
Он стал опускаться на подстилку так, как опускаются только люди с больной спиной: держа туловище прямо, приседая на корточки, напряженно всматриваясь вперед, в какую-то пустую точку, словно прислушиваясь и ожидая от своего собственного тела подвоха.
Солнце занялось им немедленно; стало тепло и уютно, боль, тупея, растворилась и все мысли до единой птичками в форточку вылетели из головы, а солнце уже пощипывало плечи и насмешливо проводило по лопаткам горячей губкой, отпускало на время и опять проводило, и его разморило окончательно, и в голове сделалось мягко, будто мозг безболезненно заменили на хлопок, в котором среди волокон лишь изредка можно натолкнуться на колючую семечку – желание, и желание это элементарнейшее, например, не открывая глаз, наощупь, найти бобочку и напялить ее на темечко и, распластавшись снова, утонуть-утонуть в солнечной вате, и под веками уже забегали-забегали золотистые искорки, их подхватил слабый поток и неизвестно куда понес, и неизвестно откуда взялась та старушка, с курсистским прошлым и когтистыми лапками, – она все хватала ими воздух, все хватала и что-то беззвучно говорила, и глаза у нее без век, и он все силился услышать, понять, что она говорит, все силился вспомнить при каких обстоятельствах он ее видел, а говорила она, судя по артикуляции, что-то знакомое до зубного нытья, но не вспомнить никак; а волосы ее – седые стриженые космы растрепаны и страшно становится, и не старушка это уже вовсе, а птица, а вокруг него все рожи, рожи, хихикающие, обступающие, берущие в кольцо, теснящие, а он уже задыхается в их окружении, широко открывает рот и никак не может вдохнуть: воздух как бы останавливается перед входом в горло и не идет туда, и у него начинается натуральное удушье, он хватается за горло, а вокруг все эти рожи, и наконец вместо рож – одни раки – красные, пустые, высосанные и он тоже среди них красный пустой рак, а в теле у него пальцы – белые, крупные, жирные – туго копаются в нем, выскребают, и вот уже все выскребли, и тут его начинают надевать на руку, как перчатку, протискивая, уплотняя каждый палец, и его голова какое-то время болтается беспомощно, и глаза его видят как все вокруг качается из стороны в сторону, ускользая от фокуса, и указательный палец той руки находит как бы вход в шею, и вот этот палец уже у входа в череп и его проталкивают внутрь, и вот он уже в самой голове, и он в ней отвратительно ворочается, устраивается, заполняя все самые мелкие, самые ничтожные, но такие дорогие ему, Анатолию Мангушеву, пустоты. И его уже явно тошнит, и он уже окончательно надет на все пальцы и уже несколько раз пробуют, хорошо ли, достаточно ли туго он надет – и, наконец, разводят средний, большой и указательный, и он, помимо своей воли, кивает головой и хлопает руками.
Он проснулся в испарине.
Роскошное солнце палило нещадно; в природе установилась мощная, дивная духота, духота, по которой тоскуешь, которую вожделеешь подслеповатыми, без мороза промозглыми, а с морозом пробирающими до костей зимними днями; духота, к которой с гниющей осени стремишься каждой своей душевной подвижкой-заслонкой, фиброй, жаброй, и которой бежишь, едва только она устанавливается.
У него уже горела кожа. Он лежал какое-то время соображая – приснилось ли ему все это, или вся эта гадость все же происходила с ним наяву?
Наконец, он решил, что все это ему почудилось, привиделось, после этой констатации он переполз вместе с подстилкой в хилую тень, под какие-то неясные кусты и устроился там, и какое-то время лежал не шевелясь, в полудреме.
После этого, на самом деле, быстрого, мгновенного сна и всего этого привидевшегося ему кошмара осталось какое-то послевкусие, грудное томление, и какая-то неясная тоска незаметно овладела им, она настойчиво крепла, теснила, бередила душу; что-то непонятное все же зарождалось в окружающем воздухе, что-то было в нем, что поддерживало, подпитывало эту непроходящую томительную тяжесть: и в какой-то момент захотелось какого-то утешения, но ничто не утешало.
Томление то накатывало на него, то отпускало, то снова накатывало, наваливалось до того, что в одночасье можно было решиться на что-то, может быть даже на что угодно, или совершить нечто такое, что в другое время ни за что бы и никогда… оно гнало его куда-то, настойчиво заставляя идти, бежать или что-то делать. И он решил уйти и ушел дальше на косу – там совсем не было людей – и там он снял, наконец, свои прелые плавки – наверное это от них все и стыло, они так холодили чресла. «Чресла», – повторил он про себя это слово – и стало тепло и в том раздетом месте, и тоска куда-то подевалась, и возникло какое-то удивительное чувство самодостаточности, какое-то восхитительное ощущение полной, абсолютной свободы: исчезли все неприятности, все страхи, все беды, все заботы, и стало казаться, что день этот никогда не закончится, как никогда не закончится и эта радость неперепоясанного тела.
– О! – негромко сказал он сам себе.
У воды духота не чувствовалась; слабый ветерок омывал кожу, и речной воздух, свежестью своей обязанный разложению различных растительных и животных останков, вынесенных на берег волнами-коротышками, щекотал ноздри, а по небу плыли плотные флотилии облаков, кудлатых и сочных, с потемневшим, созревшим нижним краем, с верхушками-парусами – молодыми, нахально надутыми, самонадеянно белыми.
Приятно в такое время лежа разглядывать какой-нибудь свой одинокий волосок на тыльной стороне ладони, радуясь тому, что и у корня он уже позолочен солнцем; приятно в такое время сидя или стоя удивляться целесообразности всех своих сочленений и чувствовать себя созвучным природе и думать о том, что в подобных условиях голый человек не способен на подлость, что он для нее не предназначен, а предназначен он для радостного приятия (красивое все-таки слово) этого чистого, голубого, очень тонкого, очень хрупкого субтильного мира, смотрящего на него с ласковой застенчивой улыбкой прощающего и слабость, и глупость, и суетность; приятно ощущать себя на необитаемом острове и бродить, бродить в исследовательском зуде, изучая недалекие закоулки.