Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На небольшой поляне я увидел строение, торчавшее углом из земли, над входом – козырек в форме остроконечной крыши. Вошел – сделал десяток шагов – в сводчатое помещение, в крипту: сумрачно, сыро; пол, потолок, стены – из растрескавшегося серого камня, и в стенах углубления, а в них помещены тела, вернее полутела, поясные фигуры, манекены, якобы законсервированные мертвецы, в поношенных одеяниях с капюшонами, каждый в своей нише.
Я силился уразуметь, что же вижу. Подыскивал слово. Нет, не крипта, не грот, я подбирал другое название, а пока что просто внимательно смотрел по сторонам, суммируя детали представшей передо мной картины. У этих манекенов были лица, стершиеся, изъеденные – глаза, нос, рот, – разрушенные лица, пепельно-серые, и морщинистые руки, тоже подпорченные. Я насчитал около двадцати таких фигур и несколько цельных, в полный рост, – они стояли, опустив головы, в старых, изорванных рясах. Я пошел дальше, между рядами тел – ошеломляющее зрелище, и само это место, и само слово тоже, а слово было вот какое – катакомба.
Фигуры, святые-пустынники, мумии, иссохшие в подземной гробнице, – замкнутый с ними в одном пространстве, я заворожен, а в воздухе витает еле уловимый запах тлена. Стою не дыша. Более чем очевидная трактовка: эти статуи символизируют праотцов, предыдущую версию мужчин и женщин, зафиксированных вертикально внутри криокапсулы, – настоящих людей на пороге вечности. Но трактовать не хотелось. Хотелось видеть и ощущать явленное здесь, пусть, погружаясь в это переживание, я и понимал, что не для меня оно.
Но почему же манекены способны поразить сильнее, чем, скажем, забальзамированные люди, которым сотни лет, в какой-нибудь церкви или монастыре? Сам я в подобных местах – в криптах итальянских или французских храмов – не бывал, однако не мог себе представить картины более впечатляющей. А в этом подземелье что? Не мрамор, над которым трудился ваятель, не дерево, обработанное искусным резчиком, покрытое сусальным золотом. Просто куски пластмассы, синтетического сплава, задрапированные в одежды мертвецов, в рясы с капюшонами, что добавляют в атмосферу тоскливую ноту, изображая томление человекоподобного духа. Но я опять трактую, верно? И так проголодался, ослабел, так измочален происшествиями сегодняшнего дня, что не удивлюсь уже, если статуи заговорят.
Дальше, за рядами пластмассовых тел, по помещению разливался слепящий белый свет – приблизившись, я даже прикрыл глаза рукой. Здесь была яма, в ней опять же манекены, скрученные, сваленные в кучу – тут и там торчат руки, головы – голые черепа – безжалостно вывернуты, измятые тела с конечностями на шарнирах переплетены; стерилизованные люди, мужчины и женщины, лишенные половых признаков, а вместо лиц – пустота, только одна бесцветная фигура – альбинос – таращится на меня горящими розовыми глазами.
В пищеблоке я дожевывал ужин, почти уткнувшись носом в тарелку. В голове тоже громоздились пищеблоки – все, что в этом центре есть, и в каждом сидело по одному человеку. Я вернулся в свою комнату, зажег свет, сел в кресло и задумался. Будто в тысячный раз уже такое повторялось – и комната всегда одна и та же, и человек один и тот же в кресле. Волей-неволей я прислушивался. Пытался освободить сознание и просто слушать. Хотел различить описанный Бен-Эзрой звуковой океан – людей, которые живут, думают, говорят, миллиарды людей повсюду, которые ждут поезда, идут на войну, едят руками, облизывают пальцы. Или просто остаются теми, кто они есть.
Гул мира.
Надо как-то проще к этому подойти.
Он сидит, уставившись в стену, бесконечно от всего далекий. Он уже замкнут в ретроспективе, думаю я, он видит Артис, в голове его проносятся образы, неуправляемые, вспыхивают воспоминания, видения – они пришли в движение, потому что он решил.
Он вместе с ней не уходит.
И теперь на него навалилось все разом, целая жизнь легла камнем, все когда-либо сказанное и сделанное сосредоточилось в этом моменте. Сидит, обмякший, с серым лицом, волосы растрепаны, галстук развязан, сложенные руки свесились к паху. Я стою рядом и не знаю, как встать, как приспособиться к этой ситуации, но решительно настроен смотреть на него и не отводить глаз. А его глаза могли бы молить о пощаде, но они пусты. Такая перемена за одну только ночь: в чем вчера была сила и твердость, то сегодня лишь безвольно свидетельствует о неверности человеческого сердца, и где вчера человек говорил страстно, шагая от стены к стене, там сегодня сидит, поникший, и думает о женщине, которую покинул.
О своем решении он сообщил мне в самых простых словах. Этот голос шел прямо из его естества, без обработки, без эмоций, без аффекта. И не нужно было говорить, что Артис уже забрали. Я по тону его услышал. Остались только комната, кресло и в нем – человек. Остался сын – смущенный, но бдительный. И двое у выхода, справа и слева, – эскорт.
Я ждал, пока кто-нибудь пошевелится. Сам пошевелился слегка – принял позу, более или менее приличествующую скорбящему, и вспомнил, что со дня приезда хожу в одной и той же несвежей рубашке и штанах, а белье и носки с утра оттирал антисептиком.
Наконец Росс поднялся из кресла и молча направился к двери – я шел рядом, тоже не говоря ни слова, придерживал его рукой за локоть – не вел, не помогал идти, просто пытался утешить прикосновением.
Позволительно ли обладателю несметных богатств быть сломленным горем?
Наш эскорт состоял из двух женщин: одна, постарше, с кобурой, другая без. Пространство, куда они нас привели, сделалось абстракцией, умозрительным расположением. Не знаю, как еще сформулировать. Идея движения, которая в то же время есть перемена позиции или места. Такое мне уже доводилось здесь испытывать, но на этот раз все четверо хранили молчание – благоговейное, пожалуй. Неизвестно, было ли оно связано с печальными обстоятельствами или с особенностью этого вида перемещения – я ощущал наклонное снижение, ощущал, как отделился от своей сенсорной системы и движусь по инерции – скорее ментальной, чем физической.
Я решил протестировать среду, сказать что-нибудь, все равно что.
– Как это называется? Где мы?
Я был почти уверен, что говорю, но не мог определить, звучат ли мои слова. Посмотрел на женщин из эскорта.
Тут Росс сказал:
– Это называется вираж.
– Вираж, – повторил я.
И положил руку ему на плечо, надавил, сжал крепко: я, мол, здесь, мы оба здесь. А потом опять повторил:
– Вираж.
Вечно я тут все повторял, удостоверял, старался надежно закрепить на местах. Артис где-то там, внизу, в конце виража, считает капли воды на шторке для душа.
Я стоял и глядел в узкое окно на уровне глаз. Такая у меня здесь была роль – что бы ни предлагалось моему вниманию, смотреть. Бригада Ноль К готовила Артис к криоконсервации – доктора и не только, в разной одежде, одни ходили туда-сюда, другие следили за мониторами, настраивали оборудование.
И где-то там, среди них лежала Артис, под простыней на столе. Я видел ее только мельком, частями – туловище, ноги ниже колен, лица толком не разглядеть. Бригада работала над ней и возле нее. Я не знал, можно ли уже считать физический объект, который они обрабатывают, телом. Или Артис еще жива? Или в этот самый момент, в эту секунду, под действием химических препаратов перестает функционировать?