Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять вопрос – тревожный – для чего, для кого я это пишу? Сережа становится все более чужим – в своем душевном облике – хотя корни чувства моего к нему неискоренимы. Ольга отделена роковой чертой. Даниил? Он сейчас обращен ко мне лицом сыновно-дружеского внимания. Но нужно ли ему это все мое – заштатное, запечное, бессонное, неумно-интимное. Это могло бы быть нужным дочери (Ольге? Да, Ольге, если бы не “роковая черта”). Ах, не надо об этом думать и смешно тосковать о дочери. Жалкая, архаическая, мещанская тоска. Сюда входят подсознательно и тот уют, и те заботы, какие внесла бы дочь в холод старости (оттого и грезится дочь, а не сын). А линия-то жизни задумана (не мною, а Тем, кто предначертал ее) выше этого – по касательной, одной точкой надо было прикоснуться к планетному миру и пронестись дальше в Неведомое, куда влекла и теперь еще влечет тоска иного порядка. Но ветхой матери-Рахили вдруг понадобилась дочь – во сне. А наяву нужны внучонки. Огорчает холодность Сережи. Умиляет и греет младенческая прелесть Николашки и Дима[142].
26 августа
Дождь. Холод. Внезапно налетела осень. Жутко думать об осеннем устроении; и о самом процессе его, и о том, что надо начинать новый круг года…
27 августа
Завтра Успение. Вспоминается Киев. Детство. Торжественный ночной звон в Лавре. Тысячи богомольцев во дворе ее – со всех концов России шли и ехали крестьяне, мещане, купцы к этому дню в Киево-Печерскую лавру. Верили нетленности мощей, верили, что “сама Божья матерь дала Антонию и Феодосию икону Успения”[143]. Верили, как и я в то время всему этому верила (и была счастлива этой верой). Ушла ли она от народа, как ушла от меня, – или, если бы свыше разрешили, пошли бы опять толпы крестьян и городских обывателей прикладываться к мощам и к той иконе, на которую я в семи-восьмилетнем возрасте смотрела с неизъяснимым трепетом благоговения, считая, что она спускается прямо с неба на красных шнурах и что брильянты, какими она осыпана, – небесные камешки.
Ничего нет интимнее движений человеческого сердца в религиозной области. Приближаются к ним по целомудренному страху обнажения, по таинственности и ни с чем несравнимой значительности мига те “да” и “нет”, радость, экстаз радости и бездны горя, какое приносит человеку любовь.
Вот оттуда – то смятение, та замкнутость, какую мы испытываем, когда кто-нибудь приступает к нам с вопросом: како веруеши? Так же не понимала религиозно-философских диспутов Бердяева, Булгакова, Эрна и других.
Проповедь Савонаролы, Франциска, Петра Амьенского – и даже просто – искренне верующего священника после обедни – другое дело. Это уже некоторым образом исповедничество и богослужение. Но говорить, да еще спорить там, где, по существу, все неподсудно дневному сознанию – это мне представляется кощунственным актом. Были случаи, когда я сама совершала это кощунство, вовлеченная в него или инерцией беседы, или напряженностью долга, невысказываемого чувства, или желанием что-то нужное услыхать в ответ. Но каждый раз оставался осадок недолжного, святотатственного. Если я доверяю такие мысли-чувства этой тетради – это лишь потому, что она – нечто посмертное и как бы уже не мое.
Первая, длинная влюбленность – Аня, подруга матери[144], любившая меня со всем жаром несостоявшегося материнства (она была девушка, ей было под 30 лет). Здесь влюбленность уже перешла в любовь, и к шести годам, когда Аня покинула нашу семью, – в бурное отчаянное горе. Я любила Анины руки – белые, пышные, с красивыми ногтями. Целовала ее коричневое шелковое платье и гладила его, когда Аня уходила из дому. Она стала для меня мерилом душевного тепла, дружественной нежности, щедрости самоотдачи. Когда она от нас уехала, точно солнце погасло на небе моего детства, и я впервые испытала дуновение холода межпланетных пространств.
На месте этого чувства, перешедшего в мир мечты и печали, воспоминаний, вырос эдиповский комплекс к отцу. Он существовал в разных фазах до самой кончины его, до моих 16 лет. Это было особое чувство, о котором можно было бы написать целую повесть. Когда я в гимназии узнала из мифологии, что Афина Паллада родилась из головы отца, это показалось мне чем-то завидным, в какой-то мере имеющим отношение ко мне. К матери в те годы у меня было отчуждение, боровшееся с горячим чувством вины, – и страх потерять ее.
Что же еще было в детстве на этом общем фоне? Извозчик Самилка, парень лет восемнадцати. Он подвозил меня, выезжая из-под навеса сарая через длинный двор к воротам. И при этом брал на руки, сажая в “фаэтон”. Прикосновение его рук, близость его розового остроносого профиля с длинной черной бровью – первое откровение какой-то розовой волнующей тайны.
В эти же 7–8 лет влюбленность – уже как в образ красоты недостижимой, томительной – в гимназистку Любу, снимавшую у нас комнату на время экзаменов. Томление разрешилось видением красоты Иного мира – может быть, “Девы Радужных Ворот”[145], – после чего сразу в сторону Любы наступило успокоение и охлаждение.
В 8 лет (длилось до 12–13) – Ваня Аверин. Первое чувство силы “власти своего женского «я»”. Упоение рыцарственностью его отношения. Сувениры, картинки (среди них лошадиная голова), записочки, передаваемые из рук в руки. Празднично засияли все игры – фанты, фан-фаны, лото. По-новому ощутился ветер, снег, своя косичка, набор лент для нее, свои слова, интонации. (Смотрела на себя со стороны, на святках декламируя “в дверях Эдема ангел нежный”[146], и чувствовала по восхищенному взору Вани, что отражаюсь в нем, как этот “ангел нежный”.) Когда ослабевало напряжение ответного чувства к нему, появлялись на сцену другие возбудители. Приходский священник отец Григорий, пожилой, похожий на Николая-угодника. Он волновал значительностью своего сана, иконностью лица и одежд. Каждое слово его запечатлевалось как событие. Приходил он редко, только по большим праздникам. Но здесь я отмечаю тех лиц, которые хотя бы даже один-единственный раз вошли в мою орбиту так, что повысили тонус жизни, заставили сердце биться сильнее.
Параллельно с романом, где героем был Ваня, шли романы с учительницами приходского училища, куда я поступила в 8 лет, и с учителем мужского отделения. Сердце пыталось включить сюда и батюшку Поплавского – тяготея к предмету его преподавания – и его багровый нос, кончик которого двигался, когда он говорил. Наряду с учительницами – косой и старой Людмилой Николаевной и молодой миловидной чешкой Александрой Иордановной – в круг влюбленности вошла Нилочка Чеботарева – позже Тарасова, мать актрисы Художественного театра Аллы Тарасовой.