Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сухо щелкнула киянка — Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и… кастрировал под самый корень.
Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.
— А ну! — хрипло крикнул он. — Зови ментов! Врача!
* * *
Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью.
Альберта успели допросить лишь один раз — сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках… Утром его нашли мертвым.
* * *
— А что он писал? И куда это делось? — допытывался я у Февраля.
— Не знаю.
— Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели или, может, кто из наших?
— А кто его знает?
— Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну там, знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?
— Не-е-т, как будто. Не знаю.
— А в окно он ничего не кричал вам?
— В окно кричал…
— Что?!
— Скажите Кузнецову… это… Ну вот!
— Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!
— Какое-то имя и топор.
— Имя? Почему имя? Какое?
— Не помню. Еще и про топор.
— Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, да черт с ним, с топором этим — ты путаешь что-то… Николай? Андрей? Юрий?
— Не-е-т, женское имя.
— А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?
— Нет, вроде бы…
…Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай — напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода…
* * *
В ту последнюю ночь, которую Альберт провел в нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз — влажный, сочащийся укором и вопросом.
Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.
Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее… Мне было совестно будить его — я лежал, таращась в темноту и тоскливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком — храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше… Я провалился в сон.
Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:
— Ну ты и храпишь — аж мороз по коже!
— Так разбудил бы, — ответил Альберт.
— Да я тебя и так два раза будил… А потом ты кричал, помнишь?
— Что-то было вроде… А что я кричал?
— Про какую-то Лизавету, как-то: «Нет, нет, только бы не Лизавета!» Девчонка твоя, что ли?
Альберт сконфузился и слегка порозовел:
— Нет, — буркнул он. — Сон про Раскольникова видел…
* * *
Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.
— Лизавета?!
— Ага! — обрадовался он. — Лизавета! Так и крикнул: «Политические, политические! Слышите меня?» Мы ему: «Слышим!» Он и кричит: «Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!..» Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет — он как раз на решке висел…
Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.
Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..
Боюсь, ты отчасти права… Живем мы очень трудно, невообразимо трудно. Твоего лагерного опыта, поверь, недостаточно, чтобы постичь, какая мука искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их. Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: «Не нужно мне побед над врагом такой ценой — ценой союза с явной дрянью».
Я давно уже утратил способность сострадать тем падшим, которые не только не ужасаются собственной низости, но, напротив, будучи уличены в таковой, легко находят себе оправдание: высоко вознесясь в собственном мнении, такой на сто лет вперед разрешил и простил себе все.
И вспомни пословицу, что не страшна тюрьма стенами, а людьми. Кроме того, я отсылаю тебя к излюбленным мною «Запискам из Мертвого дома», где Достоевский говорит о русских дворянах в каторжном остроге, что «лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени», а о поляках сообщает: «…все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые».
И еще: не поражало ли тебя, что на одного толкового бунтаря приходится минимум десяток бестолочей? Тут я не имею в виду поразительный феномен растерянности, паралича воли и откровенного страха, которыми одержим даже вчерашний фронтовой герой, ныне замахнувшийся на икону государства: подняться на государство — ведь это значит посягнуть на святыню, уж ниспровергнутую разумом, но перед коей подкорка дрожит священным трепетом, ужасаясь святотатству. Наиболее тому яркие примеры дает история декабристов: их сомнамбулическая суета и стояние на Сенатской площади, их фантастическая бестолковость на Украине, их покаянные стенания на допросах… лишь тот, кому лично ведомо ледяное пожатие благословляющей длани божества по имени тираноборство, не удивится бестолковости декабристов, не осудит допросной дрожи их колен, захлестнутый волной болезненно-стыдливого понимания, сопереживания и родственного сочувствия.
Нет, я сейчас говорю о другой бестолковости, о бестолковости, так сказать, в чистом виде. Впрочем, и в охранке не велики мудрецы, но она может позволить себе роскошь комплектоваться всяческой бездарью, ибо мощь ее покоится не на качестве, а на количестве. Но черт с ней, с бестолковостью-то, это еще куда ни шло, хуже, когда под высокими знаменами рядом с теми немногими, кем движет бескорыстная любовь-ненависть, кишат случайные людишки, в основе политико-образного бунтарства которых лежит личная ущербность, неудачливость, честолюбивая потребность самоутверждения любой ценой или Геростратов комплекс. Когда у тебя десять пальцев, расстаться с одним, пораженным гангреной, не велика беда, если их пять — тяжело, но еще куда ни шло, если же их всего два, то как отрубить один — последним и ложки не удержишь, и V не изобразишь, когда повлекут тебя к стенке… Вот и нянчишься с ним, кряхтя от боли, ночей не спишь, делая припарки-ванночки, а он день ото дня все черней да смердючей и уже распух в зловонную сардельку, грозя смертельной заразой последнему пальцу и всей руке…