Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не волнуйся, Макар Стожаров, скоро тюрьма падет и придет время Ворона, о котором писал товарищ Зороастр, вот, смотри – Уран переходит из Овна в Тельца, – сказал Коба, подвел его к столу, простер левую руку над картой, потом растопырил пальцы и быстро их сжал, как будто поймал чижа.
– Констелляции неисчислимых, непостижимых, великих звезд – все здесь, и ты, Макар, тоже в этих звездах весь посчитан, – произнес мягким голосом Коба и добавил, обращаясь к ним обоим: – В ночь на пятницу в доме Григорова – собрание. Все наши будут.
Но Захаров не стал дожидаться пятницы.
Явившись утром с проверкой, полицейский надзиратель не обнаружил Захарова на месте: хозяйка сказала, что дома нет ни постояльца, ни его личных вещей. Квартирная плата на столе под салфеткой красноречиво указывала на то, что квартирант выбыл совсем.
Информируя начальника Вологодского ГЖУ, уездный исправник А.В.Бачурихин писал в рапорте об исчезновении: «Сообщаю Вашему высокоблагородию, что состоящий в городе Сольвычегодске под гласным надзором полиции Степан Степанов Захаров бесследно исчез из-под надзора полиции. При том, что за последнее время проживания в г. Сольвычегодске Захаров состоял под усиленным наблюдением с целью недопущения побега, а проверка его наличия производилась не один, а два раза в день. Присовокупляю, – доносил рапортом исправник, – что кроме денег за проживание, беглец оставил письменный документ неясного содержания: „Макар! Кони взбесились, и их уже не удержать. Понятно, что кони несутся в пропасть. Но мы не знаем, сколько до этой пропасти осталось…“»
Перед железнодорожным вокзалом Витебска, на Соборной и Ратушной площадях толпился народ, уставившись в небеса. Там, на большой высоте (определить ее, конечно, страшно трудно, большинство утверждали: не ниже версты) четко вырисовывался сигаровидный летательный аппарат, при желании можно было разглядеть корзину, а в ней – пассажиров.
Что за дирижабль, откуда он, куда путь держит, осталось неизвестным.
В публике загадочный полет вызвал много толков: вспоминали, как дня два назад, по телеграфным сообщениям, «таинственный дирижабль» появился над Минском. Те, кто благополучно прошляпил это событие, жадно выпытывали у очевидцев подробности о дирижабле, стараясь понять – не шутка ли это, не газетная утка? Появился летательный аппарат около девяти часов вечера, двигался к мужской Александровской гимназии и скрылся через полчаса в юго-восточном направлении.
Как раз Ботик забежал к Марусе. Он обнимал ее у открытого окна – май, конец мая, липа, белая голубка, шиповник, мешок с овсом, привязанный к голове лошади… Теплый ветер трепал занавеску.
– Слушай, мы непрерывно целовались, – говорил мне Ботик, – мы даже целовались в церкви, за что Марусю чуть не выгнали из гимназии. Нас выручило только то, что ее мама работала учительницей. Была б наша воля, мы только бы любили друг друга, забросив весь этот тягостный мир с его скверными новостями. Нам так хотелось жить, просто жить, от избытка любви мы вообще забыли, что такое зло, куда уж стремиться отвратить неотвратимое! Тем райским летом с золотым платаном и кипарисом в окне мы были настолько связаны друг с другом! Какой нам бросает вызов жизнь, позволив ощутить восторг невыносимой силы, когда и время уже не время, и пространство не пространство, а эта нетвердая зыбкая почва плывет и шатается у тебя под ногами!
Так они стояли, всё глубже погружаясь в водоворот своей любви, вдруг Ботик замер, как он обычно замирал, когда видел что-то необъяснимое. Маруся обернулась, и они оба воззрились на проплывающий мимо дирижабль.
На кожаном ремешке на стенке висел армейский бинокль отца Маруси, капитана первого ранга, погибшего под японским огнем у острова Цусима. Отличный бинокль, в жестком кофре коричневом с пуговичной петлей и компасом на крышке кофра, с медными заклепками и латунным обводом с инициалами Е.О.Н. – Ефим Оскарович Небесный. Его фотографический портрет размещался над биноклем и сверху пристально и строго посматривал на Ботика. Зато на свою Марусю Ефим Оскарович глядел с портрета ласково, чуть ли не с улыбкой. Да и суровый взгляд его на Борю со временем смягчился и потеплел. Это был добрый, умный, интеллигентный человек, отважный и смекалистый, о нем у нас еще речь впереди.
– Хотя сгущались сумерки, – говорил Ботик, – в хороший полевой бинокль Цейса восьмикратного увеличения я разглядел дирижабль во всех деталях. Отчетливо видны были нижняя часть сигарообразной формы и квадратные окошки. Дирижабль эволюционировал, то поднимаясь, то снижаясь, пока стремительно не съехал вниз, как по ледяной горке, и не скрылся за Гуторовским мостом.
– Если бы такой дирижабль помаячил хоть над малюсеньким германским городком, – спустя полвека удивлялся Ботик, – вся Германия бы переполошилась! Австрийские ищейки бросились бы ловить иноземных шпиков, отследили дирижабль и арестовали пассажиров! А мы знай себе гадали на кофейной гуще, что это было – дирижабль-реклама? зонд метеорологической обсерватории? Кстати, в Витебске под покровом ужасной тайны строился дирижабль. Это каждая собака знала. Но он вечно был в стадии сборки, он и сейчас еще не готов, я уверен.
– Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, – говорил Боря. – Но какая красота, какое могущество, – бормотал он, – завоевать воздух – и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…
Эта река, дерево, камень, узнаю ли я это место, если снова приду сюда? Эту дощатую эстраду, покрашенную масляной краской песчаного цвета, «ракушку», где Блюмкин играл на своем неразлучном кларнете и на подержанной трубе, которую отдал ему Биньомин Криворот, да в придачу всучил архаичный корнет, но не насовсем, а на пробу.
Биня импровизировал на всем, что под руку попадет, пел как птица и сочинял музыку как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств – от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло Биня вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.
В мечтах он видел Йошку рвущим публику в клочья инструменталистом, ибо ни у кого не встречал настолько теплого звучания кларнета, ясной фразировки, чистого ритма. Правда, местами малыш чуть сумбурен, но какие его годы! Деревянные – флейту, гобой – он осваивал с лету. Из медных мальчишке приглянулась валторна, но истинной страстью стала труба. Впрочем, играя на трубе, он слишком раздувал шею, чем доводил Криворота до белого каления: небесная доброта в маэстро уживалась с необузданной вспыльчивостью.
– Нет, вы видали индюка? – орал Криворот. – Раздул шею, значит, перекрыл горло. Дыши, сукин сын, или я задушу тебя собственными руками, как Отелло Дездемону!
К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные толстосумы и разные охламоны, а также представители высшего сословия – письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпивший уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Елеазар Вениаминович Блиодухо, теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.