Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Давно?
— Шесть лет.
— Дети есть?
— Дочке год.
— Дочка? Хорошо. Назвал как?
— Анной, как тебя.
— Спасибо.
— Да за что ж спасибо, это жена захотела.
— Вот видишь. Опять чем случайней, тем лучше.
— Но ты пойми! — сказал он с болью, чуть не со скрипом зубовным, чувствуя, как трещит по швам вся его жизнь. — Не знал же я, что тебя встречу!
— Что ж не искал?
— А знал я, где искать? Я в Ленинграде этом пять лет не был.
— А я хотела написать, — она потянулась мечтательно. — Как прочитала первую часть, так и решилась. А потом думаю — нет, еще чего… Испорчу все дело ему…
— Не испортила бы.
— Да у меня самой тогда было, знаешь… — Закурили, оба глубоко затягиваясь, затрещали папиросами. — Нехорошо было. Мать болела. Работы не было, еще потом всякое…
Он хотел спросить о муже, но удержался: захочет — расскажет. Она молчала, только гладила его по голове.
— А это что тут?
— С войны шрам.
— Хорошо ударили.
— Шашкой.
— Как же ты пишешь?
— Да я, может, и не писал бы без него. До войны разве я бы мог? Совсем не та была голова…
— Подумай только. Всех бы так, по голове-то…
— Не говори.
Теперь, утром, когда она ушла, пообещав вечером вернуться к нему, он сидел на кровати, гладил шрам, думал и не мог выдумать: куда ему с Панкратом? Куда Панкрату с Анфисой? Что он скажет Манюне и скажет ли что? Как ему теперь с этой женщиной, не похожей ни на новых, ни на старых, ни на комсомолок, ни на дворянок? Кто она, почему он ничего не знает о ней, почему она, неизвестная, родней ему всех других? Был уже полдень, а он все не оделся. Надо было наконец пройтись, остудить голову; и он вышел в февральский петербургский день, не успевший просветлеть и уже угасавший, в мокрую серую метель.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска — бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки — мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было — нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало; каждый шаг приходился на могилу, все ходили по чужим бесповоротно оконченным жизням. Как же мы живем, столько раз себя хороня? Вот и называется по-другому, Ленинградом, и во дворцах все другое, — как же можно всякий раз начинать что-то новое, когда со старым не разобрались? Ведь придет, настигнет, как из прошлого вдруг пришла к нему женщина, которой он не знал, которая должна была встретиться прежде, — а он до этого прошлого не дожил, не успел, и вот теперь у него чужая жизнь. Почему, откуда он так знал ее, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения — так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили. Но отчего-то эта мысль не тешила, а пугала. Ни в коем случае нельзя убивать Панкрата. Но писать ему новую жизнь он теперь тоже не хотел — нет, только Анфиса.
Три часа шатался он по городу, которого не знал, заходил в магазины, в пивные, задыхался среди мокрых шуб, один раз его узнали, одобрительно кивнули, не ответил. Вот бы встретить ее сейчас, — но таких случайностей не бывает, это слишком. Показалось было, что она, — нет, она на службе. Чувствуя, как разгорается в нем страшная жажда, более жгучая, чем любая телесная похоть, — жажда слиться не с ней, а с собой, своим настоящим, так долго от себя таимым. Он поднялся в номер и тут испугался всерьез: что, если не придет, если помешают любые случайные обстоятельства? Задержат на службе, аврал. Муж — ведь был какой-то муж? В то, что передумает, Шелестов не верил: такое — ТАКОЕ — всегда взаимно, иначе мир бы рухнул. В шесть не было, в семь не было. Ведь не спросил фамилию, ведь и адрес той комнаты, с казашкой, помнил смутно! Володарского, Володарского… Ничего, найдет. В восемь в дверь постучали, он кинулся открывать — коридорный принес конверт. В конверте была ее фотография, выцветшая, рыжая, срезанная, словно кто-то был там с ней рядом — муж? — и не хотела показывать. Тут же и записка, подозрительно детским, сильно наклонным почерком, совсем незнакомым: «Я считаю себя теперь совершенно свободной», без подписи.
Что это все значило, черт бы ее побрал совсем? Издевательство, бред.
— Откуда у вас это?
— Женщина передала, сказала — в руки.
— Где?!
— Внизу была, ушла сразу.
— Вернуть! Черт! Когда!
— Сейчас только, может, догоните…
— Ах, мать вашу так! — прыгнул в сапоги, на ходу влезая в куртку, ринулся вниз по лестнице, да какое: метель, сумятица, вечерняя мокрая толпа, яростные гудки авто у вокзала. Сволочь, дрянь. Вываживает. Но ничего, мы это сами… «Что я не так сделал?! Всегда все делаю не так». Билет у него был на завтрашнее утро, но он похерил этот билет. Он до полуночи боролся с собой, а потом побежал на Володарского; дом нашел сразу — вот она, глазная писательская память! — мельком подивился планировке, лестница номер пять, квартиры три, семь и шестнадцать, безумие, а не город, — взлетел на третий этаж, прочел список жильцов. Эркенова, три звонка. Вышла казашка, злая, заспанная, в халате.
— Ну? Что вы?
— Где подруга ваша? — не здороваясь, задыхаясь.
— Откуда я знаю.
— Но она живет же с вами тут!
— Никогда не жила. Это она в гости вас вчера приводила.
— А где живет?
— Не знаю я. Что вы кричите? Случилось что?
— Случилось! — заорал он. — Говори, Азия, говори! Где она!
— Я вот вам сейчас покричу, — сказала она испуганно. — Квартиру всю перебудишь. Ну чего тебе? Не знаю я, где она.
За спиной казашки нарисовался в коридоре квадратный, с бугристыми плечами, — хахаль, сосед?
— Чего вы, гражданин? — спросил он покамест мирно, но видно было, что сейчас разговор будет другой. — Чего ночью?
Шелестов принялся лихорадочно хвататься правой рукой за левую полу, за незримую шашку, — давно не был в бешенстве, забыл этот странный тик.
— Я ищу женщину, — начал он.
— Так не по адресу, — хохотнул бугристый.
— Я женщину ищу! — повысил голос Шелестов. — Вчера была тут со мной! У меня после нее кошелек пропал, — нашелся он, — украла кошелек!
— Не стала бы она кошельки красть, она приличная! — вступилась казашка с азиатским бешенством, даже акцент прорезался. — Что говоришь, на кого говоришь!
— В милицию надо, товарищ, если кошельки. А здесь чего ж? Людям на работу вставать. Баламутите только. Вон в милицию, за угол…
— А, черти! — заорал Шелестов и сбежал в метель. Город этот его морочил. Из любого двора скалились призраки, чужая жизнь хватала за ноги. Вдруг померещилось, что она непременно там, в гостинице. (Она и была там, бродила у входа, но, не решившись зайти, ушла, растворилась, поминай как звали.) Он так резко представил ее там, внутри, — без него не пускают в комнату, ждет у стойки, кусает нетерпеливо губу, — что побежал в «Октябрьскую» шибче зайца, но, конечно, никто его не ждал. Он весь день провалялся на диване и убыл с вечерним поездом. Зато с Анфисой теперь все было ясно.