Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И действительно я почувствовал облегчение. Его долгой речи удалось успокоить меня, и вновь я ощутил что-то вроде расположения к старику за это неожиданное проявление доброты.
Теперь, когда луна плыла над пиком Пирамиды Хуфу, легким движением Мененхетет поднял руку, и у меня перехватило дыхание от красоты белого света, который снизошел на нас с ее треугольного ската.
Мененхетет заговорил совсем тихо, словно любое колебание воздуха в его горле могло нарушить чистоту этого света: — Эта Божественная Пирамида, — прошептал он, — точная копия Первого Холма, который Атум вознес из Небесных Вод. Таким образом, это гробница, содержащая все остальные гробницы. Войдя в эту Пирамиду, ты спустишься в воды Дуата.
И, пока я вглядывался в огромный склон перед нами, гладкий, словно лист папируса в лунном свете, и простиравшийся перед моими глазами, подобно необъятным пространствам пустыни, я недоумевал — как мы сможем в нее войти? Похоже, стыки между громадными известняковыми глыбами были меньше расстояния между крепко сжатыми пальцами. Однако мне не пришлось долго ждать. Мененхетет прошел последнюю сотню шагов до основания, остановившись, закинул голову и издал крик, какой я никогда ранее не слыхал: то не была протяжная трель птицы или некий загадочный рык зверя, но голос, в основе своей столь же пронзительный, как писк летучей мыши, и каменная плита в нависшем над нами склоне, как дверь, повернулась в своем гнезде.
— Время, — сказал он мне и стал с неожиданным проворством взбираться по склону. Я последовал за ним, ожидая, что от этих мучительных усилий у меня перехватит дыхание, однако я не чувствовал никакого страха. Ведь и ребенок не испытывает того благоговения перед восходом солнца, какое переживает взрослый. Входил ли я в тот момент, когда смерть казалась мне самым естественным явлением? Я ощутил, что тотчас же, как мы вошли в Пирамиду через отверстие в стене, в воздухе произошла перемена. Если бы я был слеп, мои уши сказали бы мне, что я перехожу в иной предел. Я вслушивался в хрупкую тишину, подобную неслышному трепету крыл маленькой птички. В тяжести этой тишины пребывало молчание каждого храма, каждый затихший отзвук эха последнего вздоха жертвенного животного на алтаре. Я вновь узнал ту дымку, что поднимается от умирающей жертвы, капли крови которой приносят покой тому самому воздуху, что был возмущен убийством животного. Если мы ранили камень своим входом, то эхо наших шагов под этими сводами должно было успокоить всякое волнение.
Во тьме мы направились вниз по проходу, по какому-то коридору, низкие своды которого заставляли нас пригибаться, перед нами разбегались крысы и разлетались насекомые, а летучие мыши проносились так близко, что я почти мог слышать угрозы, исходившие от их мыслей.
Однако прекратилось и это беспорядочное движение. По мере того как мы продвигались вперед, приходило чувство спокойствия, тяжелое, как маслянистое набухание Нила во время разлива, и во мне возникло ожидание большого пространства, простиравшегося впереди, и действительно, пройдя еще десять шагов, мы вошли в высокий и узкий проход. По писку летучих мышей я предположил, что потолок должен быть шагах в тридцати над нашими головами, в проходе было темно. И тем не менее я чувствовал вокруг себя свет. Я не видел ничего, однако свет переполнял мое сознание настолько, что я смог вспомнить, как в один из дней моего детства я проплыл со своими родителями на лодке вниз по Нилу, под небом, залитым таким сияющим солнечным светом, что, казалось, мои мысли открыты солнцу, словно все мое существо пребывало в золотой лодке, плывущей в золотом свете. Мои отец и мать везли меня на прием к Фараону, и я так радовался ощущению жизни во всех своих членах, что моя память сохранила даже цвет шафрана надетого на меня платья. В то утро нам предстояло узреть виды, отвратительные для глаз и бьющие в нос, — на речном берегу гнил труп собаки, но день начался среди великолепия, и каждый толчок шеста лодочника восстанавливал мое спокойствие точно так же, как сейчас звуки наших шагов в этом каменном проходе перекрывали шуршание насекомых и летучих мышей.
В этот момент Мененхетет взял меня за руку, и я заметил, что дыхание моего прадеда благоуханно, воздух, который он выдыхал из своих легких, должно быть, исполнился пьянившим меня внутренним светом. Какая-то доля спокойствия того утра осталась в тепле его ладони, словно мы действительно были связаны верностью семейной плоти, но вскоре, из-за узости прохода, в котором идти бок о бок было неловко, ему пришлось убрать руку. Пока я продвигался в этой тьме, купаясь в свете за закрытыми глазами, казалось, я проходил долины жары и холода — воздух, собиравшийся в холодных углублениях, был подобен пустоте склепа, однако через следующие пять шагов я возвращался в благоухающую египетскую ночь, источавшую теплый аромат, который я впервые ощутил в дыхании своего прадеда, тот, что, казалось, исходил не столько от него, сколько от самого камня до тех пор, пока у меня не появилось ощущение, что мы не бредем по крутому узкому скату, а блуждаем от палатки к палатке на каком-то таинственном базаре, и в каждой такой палатке пребывает нечто совершенное. Надо было только сосредоточиться, и мудрость начинала вливаться в мысли так же естественно, как смешение благовонной травы с водой высвобождает ее сущность. Под воздействием этого пьянящего света и букета душистых запахов мне стало казаться, будто я передвигаюсь не с помощью своего тела, а скольжу в лодке по поверхности воды. Я все так же мог протянуть руку и коснуться все тех же стен по обеим сторонам прохода, однако чувствовал себя ближе к Нилу в тот запомнившийся мне золотой день из своего детства, или, скорее, пребывая в сильном замешательстве, как тот еврей, что не различал грядущего от всего, что могло ему пригрезиться, я чувствовал, что река протекает по полу пещеры, а стены — ее берега, и я снова был на Ниле, как и в тот сияющий солнечный день — я покоился на подушках из желтой материи более яркой, чем шафран моих одежд. Серебряное шитье на подушке снова втайне щекотало меня снизу, так что, пока меня не видели родители, я старался потереться нежной кожей своих нижних щек об эти усики серебряной нити — сладкое наслаждение, ибо мне было не более шести лет.
Мои родители разговаривали. То, о чем они говорили, не раз заставляло их губы кривиться (теперь я вспомнил, как часто они обманывали друг друга), и коварство их слов, должно быть, путешествовало с нами по извивам Нила, омытое золотым светом на коричневых водах реки, а мы плыли мимо зеленых и грязно-золотых берегов — даже золотая инкрустация на кедре изысканных сидений нашей лодки все еще плыла со мной в их предательских словах, и моя мать, как я помню, говорила о священном быке (и я слышал ее голос даже сейчас, стоя опершись руками о стену этого подземного прохода, так же близко от себя, как видел пальмовое дерево на берегу, до которого можно было дотянуться), и голос у нее был не обычным, но способным передать любое безотчетное влечение, низкий, как мужской голос, однако исполненный мягких и таинственных отзвуков. Ей стоило только произнести этим голосом, скажем, всего лишь «Посох и плетка Фараона Птахнемхотепа», и мой живот заполнял сумрак, густой, как тона темной розы.
Мой отец редко отвечал на то, что она говорила. Разговор между ними был делом нечастым. Теперь же они были вместе по в высшей степени важным, но разным причинам: каждый из них собирался посетить этого Птахнемхотепа, нашего Рамсеса Девятого в ответ на Его приглашение, таким образом мой отец совершал свое почти ежедневное путешествие, а для моей матери это была довольно редкая поездка, хотя, размышляя об этом сейчас, я не знал, почему она, принимая во внимание ее красоту, не навещала Фараона чаще. Однако грубой откровенности этой мысли — весьма далекой от понимания шестилетнего мальчика — оказалось достаточно, чтобы прогнать воспоминание. Мое сознание вернулось к нашему подъему по каменному проходу, и я ушел из того утра и уже не плыл в нем.