Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Мы преклоняемся перед мужеством и с благоговением относимся к памяти тех, кто выдержал все гестаповские пытки и не пошел по пути предательства, и со смешанным чувством жалости и презрения относимся к тем, кто не устоял. Но борцы погибали за идею. А репрессированные? Во имя какой идеи погибать? Что даст народу им же оплеванная их смерть? Нет морального стимула для сопротивления методам, «строжайше запрещенным советскими законами» (из правительственного сообщения об освобождении медиков). А в то же время маячит призрачная возможность избежать мучений, пыток и даже позорной смерти путем признания всего того, что требуют от тебя тюремщики. Несчастные в этой призрачной надежде (никогда, впрочем, не оправдывавшейся, как показывает опыт прошлых лет) скатываются на путь оговора даже своих близких друзей, а иногда и родных. Сам М. С. Вовси дал должную характеристику самому себе в период своего пребывания узником МГБ.
Спустя 6 лет после освобождения, которые он провел в заслуженном почете крупного ученого, замечательного врача и сердечного человека, у него развилась саркома ноги, потребовавшая ее ампутации (он вскоре после этого умер). Я навестил его на следующие (или вторые) сутки после операции. Он был в слегка возбужденном эйфорическом состоянии и сказал мне: «Разве можно сравнить мое теперешнее состояние с тем, которое было тогда? Теперь я потерял только ногу, но остался человеком, а там я перестал быть человеком».
Так «та система» лишала ученых, культурных и вполне добропорядочных в обычных условиях людей, их человеческих качеств. Какую же драму надо пережить, чтобы такое ужасное событие, как потерю ноги из-за злокачественной опухоли (о перспективах М. С., конечно, знал), считать пустяком по сравнению с фантасмагорией, созданной чудовищной фантазией организаторов «дела врачей»? Можно ли подходить с непреклонным осуждением жертв системы, перед жестокостью которой не могли устоять и закаленные в борьбе старые революционеры с опытом царских тюрем и каторги? Был все же моральный стимул и в сталинских застенках у узника сохранить свое достоинство человека. Таким моральным стимулом могло быть только твердое, бескомпромиссное и непоколебимое решение устоять перед наглым изуверством, не уступить ему, не идти по пути признания реальностью чудовищной фантазии тюремщиков, не предавать, т. е. не оговаривать никого. Но, кроме мобилизации нравственных сил, для этого нужна была и мобилизация физических сил, в которых у многих из арестованных пожилых людей, конечно, был недостаток. Над всем этим висело давящее убеждение в том, что рано или поздно тюремщики при помощи всей своей изощренной системы «вырвут из горла», по рекомендации Молотова, нужное им признание, так лучше уж сделать его рано, не дожидаясь испытания этой системой.
«Сознавшиеся» не нуждаются в оправдании, т. к. оправдание – антитеза обвинению. Надо их понять, а следовательно – простить, как этого требует известная французская поговорка.
Пересматривая критически свое поведение в тюрьме и во время следствия, я не знаю, смог ли бы я устоять до конца при твердой воле не сдаваться и при мобилизации своих физических возможностей для этого. Я вспоминаю один эпизод – это было в период, когда в ходе следствия чувствовалась напряженность, следователь предупреждал меня, что для признаний остается мало времени и что если завтра я их не сделаю, то он откажется продолжать следствие и передаст его в другие, видимо, более жесткие руки. Я был уверен, что в этом было предупреждение о еще более жестких методах допроса. Накануне предполагаемого мной «дня пыток» из соседнего кабинета доносились вопли истязаемого, дикая ругань тюремщика и требование сообщить, какую контрабанду арестованный перевозил. Вопли несчастного переходили в какие-то хрюкающие стоны обессиленного истязанием человека. Может быть, это была устрашающая меня инсценировка? Когда меня на следующий день привели на допрос, меня трясло, как в тяжелой лихорадке, от ожидания пыток и от чудовищного напряжения воли, чтобы выдержать их. Следователь заметил мое состояние и даже участливо предложил вызвать врача, от чего я отказался. Я ему сказал: «Ведь вы собираетесь применить пытки, зачем же тут врач?» На это последовала ироническая реплика: «Думаете, что на дыбе вздернут?», дав понять, что пытки меня сегодня не ожидают. Нервы иногда не выдерживали и (что скрывать!) разрядкой бывали короткие слезы, но решимость выстоять не покидала никогда.
Я часто слышал упреки следователя: «Что за показания вы даете? Вы точно бросаете кости на собачью сковородку». Это была образная, но совершенно точная оценка тех материалов из обычной прозекторской практики, которые я ему давал и которые он мог получить на любой больничной клинико-анатомической конференции. Ставя мне в пример поведение других «сопроцессников», которые, может быть, и спасут себе жизнь, он в виде тяжелого упрека мне говорил: «Вас ведь на открытый судебный процесс вывести нельзя». Я понял из этого упрека, что будет открытый суд над «преступниками в белых халатах», в котором они будут сознаваться и каяться в своих чудовищных преступлениях, как и многие несчастные предыдущих судебных процессов, осужденные, несмотря на это, на смерть и посмертно реабилитированные. На такое покаяние с моей стороны мои тюремщики не рассчитывали. Этот упрек я тогда рассматривал как критерий своего поведения во время допросов и сейчас, как и тогда, считал его одобрением в свой адрес.
* * *
Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и моего куратора. В самом деле – если высшее начальство раскрыло заговор глобального масштаба в виде «дела врачей», то почему же ему не раскрыть (т. е. сочинить) «свой» заговор под его единоличным авторством, соответствующий по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это – сразу продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому, выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня, стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в 1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: «В центре – Топчан, от него нити тянутся…» – он стал называть фамилии евреев – работников 1-й Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать – до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: «Почему вы смеетесь?» Я ответил: «Вы с таким увлечением рисовали панораму сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха». Он профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для меня это было почти научно-исследовательское наблюдение – видеть заговор in statu nascendi (в состоянии зарождения).