Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марья, и прежде слывшая самой молчаливой и неприветливой бабой в деревне, стала в остатнюю свою пору окончательной нелюдимкой. Что она делала, сиднем сидя в избе, — об этом толком никто не знал. Но поговаривали, что старуха большую часть времени проводит в хлеву, ублажая Рыжуху: брюхо ей теплой водой подмывает, шерсть гребнем расчесывает.
Филипп по себе знал злую тоску одиночества. Тут не то что с коровой, с голыми стенами в разговор пустишься.
Хоронили Марью честь по чести.
Над Марьиной могилой колхозный председатель сказал такую красивую речь, что многие женщины прослезились и горько пожалели о том, что не ценили Марью при жизни. Он вспомнил ударную работу покойной на ферме, поскорбел по поводу ее несложившейся личной судьбы, посетовал, что Марья так и умерла бездетной, не то жил бы сейчас в их колхозе лихой механизатор с зоркими, как у Марьи, очами или, на худой конец (тут председатель поперхнулся и смущенно покашлял — по молодости оговорился), жила бы доярка-красавица, которая бы достойно продолжала дело матери.
Филипп, хоронивший Марью вместе со всеми, дождался, когда могилу засыпали и кладбище опустело. Ему казалось, что его тоже взволновала речь председателя и теперь он простится с Марьей по-настоящему, как положено прощаться с близким человеком. Он топтался у могилы, вертел длинной шеей, сучил лопатками, гоняя спинной зуд, и часто помаргивал, стараясь приблизить минуту, когда оросит его глаза благодатная влага. Но сколько Филипп не моргал, влаги не было. «Да плачь же, плачь, идол!» — приказывал он себе. Но не мог выдавить и слезинки…
Так и ушел ни с чем.
На поминках Филипп выпил ровно столько, чтобы раскованно, от души спеть любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Пел хорошо, с чувством, ни тихо, ни громко — на него даже не зашикали.
На следующий день он купил четвертинку и снова пошел на кладбище. Вернувшись, рассказывал, что видел там Рыжуху. Корова стояла, понурившись, над Марьиной могилой, а когда он попробовал отогнать ее хворостиной, кинулась на него и продырявила рогом пиджак. «Не верите?» — Филипп отворачивал полу и показывал дырку.
Ему, полупьяному, и верили и не верили…
Куцый
Утром, как обычно, Куцый обходил деревню…
Он был потомственным дворнягой, псом-мужиком, простецкий род которого по условиям жизни в общем-то не имел возможности якшаться с местными и иноземельными представителями благородных собачьих кровей. Однако, судя по спокойному нраву, крупному телу и сильной груди, густой и длинной шерсти, среди дальних предков Куцего могла быть кавказская овчарка — собака неторопливая, степенная и великодушная.
К пятнадцати преклонным собачьим годам Куцый с трудом ковылял на больных, покореженных простудой лапах, кашлял натужно, почти по-человечьи, на сухом горячем носу его всегда висела мутная капля. Пышная когда-то шуба местами свалялась, а кое-где вытерлась. На спине, по твердости, она была подобна войлоку, а на боках и задних ногах изредилась настолько, что проглядывали розоватые проплешины, — старик Куцый походил на затасканного детьми и потому облезлого плюшевого медведя. Тем более что и хвост у пса был как бы медвежий, вернее, хвостик — этакий огрызок с ладонь длиной, которым ни повилять, ни трубой поставить, ни баранкой кверху загнуть.
Масти пес был смешанной: белые пятна перемежались на нем с рыжими и бурыми, на голове носил шапку густого каштанового цвета. К старости пестрота эта поблекла, главенствующим стал белый тон, особенно сильно поседела морда. Седая лохматая шерсть надбровий, свисая, почти закрывала большие коричневые глаза, светившиеся добротой и скорбью.
Добрым Куцый был от рождения, а скорбь пришла позже, по мере того как пес взрослел и познавал горечь земного существования.
Сегодня Куцый, как никогда раньше, остро чувствовал свою старческую немощь. Он дышал жадно и часто, вывалив бледный, с синеватым отливом язык, а воздуха все равно не хватало. В груди хлюпало и поскрипывало, начинала кружиться голова, мир виделся перевернутым: с деревьями, вершины которых, как метлы, метут землю, с голубизной неба, бегущей у самых ног. Есть совсем не хотелось, и будь у него припрятана заначка — хлеба ли кус, кость какая, — он отлежался бы в своем обычном месте, на старом дворище (здесь когда-то стоял дом хозяина), под стволом сваленного грозой и гниющего потихоньку клена. Но припасов на сей раз никаких не было, а это, как научил его опыт, грозило обернуться длительной голодовкой — в последнее время им брезговали, гнали прочь и подавали неохотно и мало.
У первой избы, к которой он приплелся, плескалась и тошнотно зыбилась полоска неба. На полоске лежала выцветшая армейская фуражка с черным артиллерийским околышем, в ней покоилась усатая стариковская голова. Дальше шли сизая, в пупырышках, как у ощипанного петуха-перезрелка, шея, худые плечи и впалая грудь в помятой ситцевой рубахе в горошек и тонкие кривоватые ноги в грязных штанах и плохоньких, со стоптанными каблуками кирзовиках. Куцый ляскнул зубами, делая тяжкое усилие, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, и мир неохотно, медленно, будто со ржавым скрипом, перевернулся и встал как положено. Дедовы кирзовики оказались у морды Куцего, и сверху донесся до пса знакомый хрипловатый голос:
— Это ты, бедолага?.. Ой, старость не радость… Совсем ты опаршивел, Куцый… Ну глянь в лужу, на кого ты похож… Опротивел людям и самому себе не мил… Так я разумею?.. Ну, ну, не лижись, вишь, сапог обслюнявил, а слюна твоя, животина, может, теперя заразная, организма наскрозь пораженная. Пристрелить бы тебя, чтоб не мучился, да рази подымется рука?.. Эх, сирый ты и убогий… ну что скажешь?
Куцый не собирался ничего говорить и вообще подавать голос. Побираясь по деревне, он никогда не взвизгивал, не лаял, не скулил, выпрашивая подачку. Он молча стоял у крыльца, низко опустив морду, как бы стыдясь самого себя, и терпеливо ждал появления кого-нибудь из избы. Иногда выходили, мельком взглядывали на нищего пса и, не промолвив ни слова, снова скрывались за дверью; иногда кричали: «А ну убирайся, трухлявый!» — иногда швыряли камнем, палкой или железякой, и он, увернувшись, а то и нажив очередной синяк или ссадину, брел к следующей избе. Впрочем, дома́, где его встречали бранью и пинками, он навещал лишь по крайней нужде, обычно же обходил эти пять-шесть дворов, где можно было надеяться получить что-нибудь повкуснее