Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После вся еда лежала, сверкая, под деревом.
Вся-вся.
Прижав голову к стволу, я вглядывался в мелко разжеванное сверкание, как будто глазами мог снова все это съесть. Подгоняемый пустопорожним ветром, с пустой наволочкой и пустым желудком я прошел под первой сторожевой вышкой. Вернулся таким же, какой вышел утром, — только без гамаш. Охранник сплевывал с вышки шелуху от семечек, в воздухе будто кружили мухи. Пустота внутри меня имела горький привкус желчи: мне было очень плохо. Но едва ступив на лагерный двор, я уже думал о том, найдется ли для меня в столовке немного капустного супу. Столовка оказалась закрытой. И я сказал себе под перестук моих деревянных ботинок:
«Есть Матрона с ее белым облаком. Есть моя лопата и мое место в бараке. И наверняка есть зазор между голодом и медленным сдыханием. Нужно только найти этот зазор, потому как сегодняшняя еда оказалась сильней меня. Холодная святость хромоногой Фени мыслит правильно. Феня справедлива и выделяет мне пищу. Зачем идти на базар — лагерь для моего же блага держит меня взаперти. Посмешищем меня можно сделать только в чужом месте, которому я не принадлежу. А в лагере я дома. Утренний охранник меня узнал, он мне кивнул в воротах: заходи, мол. И его собака не шевельнулась на теплом булыжнике, она тоже меня знает. И плац меня знает, и свой барак я найду с закрытыми глазами. Мне ни к чему пропуск на свободный выход — у меня есть лагерь, а у лагеря есть я. Нужны мне только нары, да Фенин хлеб, да моя миска. По сути, мне даже Лео Ауберг ни к чему».
Голод — он как вещь. Ангел уже добрался до мозгов. Ангел голода не мыслит. Он мыслит правильно. Он никогда не ошибается. Он знает мой предел и видит свою цель. Он знает, откуда я, и знает о своем воздействии. Он это знал, еще меня не встретив, и мое будущее предвидит.
Он — как ртуть — сидит во всех капиллярах. Он — сладость на нёбе. И давление воздуха на грудную клетку, на желудок. А страх — это лишнее.
Все стало легким.
У Ангела голода зияющие глаза, но подходит он лишь с одной стороны. Он, покачиваясь, сужает круги, балансируя на качелях дыхания. Ему знакомы тоска по дому — в мозгах — и тупики в воздухе.
У этого воздушного Ангела зияющий голод, но подходит он с другой стороны.
Он нашептывает в ухо себе и мне: «Там, где лопата, можно и закопать». Он из той же плоти, которую обманывает. Которую в конечном счете навечно обманет.
Он понимает, что значит собственный хлеб и что — запавший; он высылает вперед белого зайца.
Он обещает, что возвратится, но остается рядом.
А когда возвращается, подступает уже со всей силой.
Почти очевидно:
1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.
Голод — он как вещь.
В столовке после вечерней еды длинные столы и скамьи отодвигают к стене. Нам разрешают иногда устраивать танцы по субботам, до без четверти двенадцать. Потом мы возвращаем столовке прежний вид. Ровно в полночь из репродуктора во дворе гремит русский гимн. К этому часу каждый должен находиться в своем бараке. В субботу свекольный шнапс обеспечивает охранникам приподнятое настроение, и пуля может вылететь сама собой. Если в воскресенье утром кого-нибудь найдут застреленным во дворе, это назовут попыткой побега. Кому дело до того, что он несся в одних кальсонах через двор в сортир, поскольку его промытые кишки уже не переваривали капустный суп. Однако же мы топтались порой в танго на этих столовских вечерах. Когда танцуешь, живешь на кончиках пальцев, как Мадонна На Лунном Серпе в кафе «Мартини», — живешь в том мире, из которого ты попал сюда. В мире, где есть танцзал с гирляндами и лампионами, с вечерними платьями, брошами, галстуками, платочками в нагрудных карманах и запонками. У моей матери — спиральные локоны вдоль щек, а на затылке — пучок волос, напоминающий лукошко; она танцует в светло-коричневых босоножках с тоненькими, как кожица груши, ремешками. На ней зеленое атласное платье и прямо против сердца — брошь с четырьмя изумрудами, в виде четырехпалого листка клевера, приносящего удачу. Отец — в песочно-сером костюме; в нагрудном кармане у него белый платок, в петлице — белая гвоздика.
Ну а я, подневольный рабочий, танцую в завшивленной фуфайке и в галошах, у меня вонючие портянки, а голова кружится из-за пустоты в желудке и мыслей о танцзале там, дома. Я танцую с одной из Двух Кисок — с Киской Каунц, у которой шелковистый пушок на руках. Вторую, с бородавкой как оливка на безымянном пальце, называют Киска Вандшнайдер. Пока мы танцевали, Киска Каунц уверяла меня, что она из Кастенхольца, а вовсе не из Вурмлоха,[27]как некоторые. И что ее мать выросла в Агнетельне, а отец — в Волькендорфе. Прежде чем она появилась на свет, ее родители переехали в Кастенхольц: отец купил там большой виноградник.
— Есть даже деревня с названием Либлинг,[28]— сказал я, — и город, который называется Гросшам,[29]но не в Трансильвании, а в Банате.
— Я о Банате имею мало понятия, — заметила Киска, — не ориентируюсь я там.
— Я тоже, — подхватил я и крутанулся вокруг Киски в своей запотевшей фуфайке, а она и ее запотевшая фуфайка крутанулись вокруг меня.
Вся столовка кружилась.
— Когда все кружится, тут и понимать нечего, — говорю я. — И деревянные финские домики понимать незачем. Они только называются финскими, но живут в них русские украинцы.
После перерыва — танго. Я теперь танцую со второй Киской. Лони Мих, наша певица, стоит на полшага впереди музыкантов. Когда она поет «Палому», то выходит еще на полшага вперед, потому что хочет, чтобы вся песня досталась ей одной. Она стоит, напружинив руки и ноги, и, выкатив глаза, покачивает головой. Зоб у нее дрожит, а голос, налившийся хрипотой, будто водоворот.
Палуба рвется в пляс, и судно тонет —
Завтра или сейчас
Рок нас догонит.
Моряки, пьем до дна,
Смерть нам всем суждена,
Лишь однажды
Обнимет пучина,
Но уже не отпустит она.[30]
Когда звучит плиссированно танцуемая «Палома», каждый молчит о своем. Ты, вдруг онемев, задумываешься, почему именно тебе… если ты никогда не хотел… И каждый толкает впереди себя, как тяжелый ящик, свою тоску по дому. Киска сбилась с ноги; мне пришлось, пока она снова не войдет в ритм, крепче обхватить ее за талию. В какой-то момент она отвернулась, чтобы я не видел ее лица. Спина у нее подрагивала, я ощущал, как она плачет. Всхлипы были довольно громкими, но я не проронил ни слова. Что мог бы я ей сказать, кроме «Не надо плакать».