Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сомневаюсь, что страсть толкнула ее в объятия Джимми. Можете счесть меня сумасшедшим, но я думаю, она пошла на это из страха. Да-да, она боялась, боялась меня. Сейчас расскажу, как это получилось.
Еще давно, в отрочестве, у меня был темнокожий слуга по имени Джулиус — он был мне и денщиком, и нянькой, словом, преданнейшее существо — любил меня больше жизни. Так вот, уезжая из Уотербери, Флоренс передала мне на хранение один особо ценный кожаный саквояж, сказав, что от его сохранности зависит ее жизнь: в нем лекарства на случай сердечного приступа. Зная за собой привычку терять вещи, я перепоручил драгоценную ношу Джулиусу — кстати, надо было его видеть: седовласый господин лет шестидесяти, примечательной наружности. Флоренс решила, что он мой родственник, чуть ли не отец, — настолько он поразил ее воображение, и она наотрез отказалась брать его с нами в Париж. Лишние хлопоты.
Услышав отказ, Джулиус до того расстроился, что возьми да урони драгоценный груз за борт. Я так рассвирепел, что налетел на него, как ястреб. А дело происходило на пароме — так вот, прямо на палубе я дал ему в глаз и пригрозил придушить на месте. Он и не сопротивлялся, но нытья и стонов было предостаточно — целый спектакль разыграл этот несносный негр, стараясь вызвать к себе жалость. Все это время Флоренс наблюдала за мной, широко раскрыв глаза: это был ее первый опыт супружеской жизни и первое знакомство с мужниным темпераментом. Они лишь укрепили ее в мысли ни за что не открывать мне, что она, как говорится, «не девственница». Ведь на самом деле именно это соображение лежало в корне всех ее ухищрений и уловок. Она боялась, что я убью ее, если узнаю…
И вот спешно, при первой же возможности, на борту лайнера, придумывается сердечный приступ. Большой вины ее в том не было. Не забывайте, она была с Севера, а жители североамериканских штатов в то время еще спокойно относились к темнокожим — не то что теперь: сейчас они их просто ненавидят. А была бы она родом из мест чуть-чуть южнее, скажем, из Филадельфии, и придерживайся ее семья более консервативных и твердых правил, как моя, ее едва ли возмутило бы мое рукоприкладство, — ведь она почему-то не возмущалась, когда ее кузен Регги Хелбёрд — сам своими ушами не раз слышал — говорил их дворецкому, что за два цента он ему яйца битой отобьет. И потом, в ее глазах саквояж с лекарствами вовсе не имел той ценности, которую он приобрел для меня. Для меня он был символом благополучия моей дорогой, обожаемой и единственной супруги, а для нее — всего лишь спасительной уверткой…
Такова исходная позиция — надеюсь, я обрисовал ее ясно: ни о чем не подозревающий дурак-муж, жена, холодная искательница чувственных наслаждений, запуганная беспочвенными страхами до состояния невменяемости, — «беспочвенными» потому, что я был настолько слеп, что мне и в голову не приходило выяснять, кто она и что она, — и шантажист-любовник. Потом появился еще один…
Эдвард Эшбернам был любовник хоть куда. Разве я не рассказывал вам, какой это образец для подражания — стойкий солдат, рачительный хозяин, не в пример многим добросовестный и внимательный к людям член суда присяжных, твердый, честный, справедливый в поступках и мыслях общественный деятель? Так вот, считайте, что я плохо рассказывал. Дело в том, что сам я смог оценить его по достоинству только рядом с девочкой — возможно, потому, что она была такая же честная, прямая, благородная, как и он. Клянусь! Жаль, я не понимал этого раньше. Хотя интуитивно я любил его именно за это, какое любил — обожал! Подумать только — я помню тысячи мелких проявлений доброты, внимания с его стороны, причем не только на родине, в Англии, но и за границей, в Европе. Мне известны, по крайней мере, два случая, когда этот благороднейший человек вытащил из грязи, спас от нищеты две гессенские семьи: какую же бездну терпения надо было проявить, чтоб достать в полиции необходимые бумаги, вернуть людям их социальный статус, а может, и добиться (точно не помню) вида на жительство на моей доблестной родине! Причем делал он это не задумываясь, по велению души, — например, увидев плачущего ребенка на улице. И ведь не поленится — достанет словарь, будет разбираться с незнакомым языком, лишь бы понять, о чем лепечет плачущее дитя. Да, он не мог видеть детские слезы… Кстати, женские тоже: увидеть женщину и оставить ее безутешной — для этого он был слишком мужчина!
Но должен признаться — при всем моем восхищении в глубине души я воспринимал его поступки как должное. Да, рядом с ним я чувствовал себя уверенно, спокойно: я знал, что могу доверять ему. А разве не так ведет себя истый англичанин? Мне вспоминается, как однажды он решил, что старший официант в «Эксельсиоре» — тот, с землистым лицом и серыми бакенбардами — чем-то огорчен. Так вот, он затеял переписку, ездил к британскому консулу, пока наконец не добился, чтобы жену этого господина, вместе с ребенком, вернули мужу. Оказывается, она удрала с посудомойщиком, швейцарцем, на Альбион. Хорошо еще, она сама вернулась к концу недели, а то Эдвард поехал бы за ней в Лондон. С него сталось бы.
Да, таков был Эдвард Эшбернам, и я полагал, таковы обязанности, накладываемые на каждого с его званием и общественным положением. Возможно, так оно и есть — однако, дай бог мне, например, исполнить мой долг столь же безупречно, как это делал он. Но, должен сказать, если б не бедная девочка, я бы его не оценил в полной мере, несмотря на все мое восхищение. Ее уважение к нему было так велико, что я не могу не разделять его хотя бы отчасти, хотя до сих пор не понимаю всех тонкостей английского уклада. В тот последний приезд в Наухайм она была с Эдвардом и Леонорой.
Звали ее Нэнси Раффорд: единственный ребенок единственной подруги Леоноры. Она приходилась девочке опекуншей, если я правильно понимаю. В семье Эшбернамов Нэнси жила с тринадцати лет, после того как ее мать, не выдержав жестокого обращения отца Нэнси, покончила с собой. Вот такая веселая история…
Эдвард всегда называл ее «девочка», и это звучало очень мило: ведь они были друг другу как родня. Леонору же Нэнси просто боготворила: не было для нее на земле — и на небесах — людей дороже. Никому не желала она зла, бедняжка…
Так вот, она могла часами петь дифирамбы своему Эдварду, но, я уже говорил, я не очень сведущ в тонкостях английской табели о рангах. Кажется, его наградили D. S. О.,[52]и в полку за него готовы были идти и в огонь и в воду. Полк, кстати, был на очень хорошем счету. А еще у Эдварда была медаль с бантом Королевского гуманитарного общества. Судя по всему, он дважды прыгал с борта военного судна, спасая, как выражалась девочка, «солдатиков», смытых волной то ли в Суэцком канале, то ли где-то еще. Его дважды представляли к V. С.[53](правда лично мне это ни о чем не говорит), и, хотя из-за каких-то проволочек ему не досталась эта высокая награда, зато на коронации ему выделили почетное место рядом с его Высочеством. А может, — я, право, не помню, — и какую-то должность среди гвардейцев Тауэра. По ее рассказам выходило, что он нечто среднее между Лоэнгрином и шевалье Баярдом.[54]Как знать, может, так оно и было… Однако сам он никогда ничем подобным не хвалился и вообще больше молчал. Помню, примерно тогда же я попросил его объяснить, что такое D. S. О., и вместо ответа он буркнул: «А, это такая штука, которую вручают бакалейщикам, которые во время боевых действий бесперебойно поставляли армии выхолощенный кофе». Вот и весь ответ. Он меня не убедил, и я обратился с тем же вопросом к Леоноре. Спросил ее «в лоб», без обиняков — правда, предварив вопрос кое-какими оговорками вроде тех, что я только что сообщил вам: мол, трудно по-настоящему узнать человека, если ваш знакомый — представитель английской нации. Итак, спрашиваю, не считает ли она своего мужа личностью выдающейся, по крайней мере, в том, что касается его гражданской позиции? Она явно не ожидала от меня подобного любопытства. Я сужу по тому удивленному, я бы даже сказал, изумленному взгляду, который она бросила, если допустить, что Леонора вообще способна изумляться.