Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, Жан-Ноэль ничего этого не знал, он даже не бывал на площади Вогезов, он почти не читал произведений Валери, еще не успел познакомиться с творчеством Пруста. Жан-Ноэль был истинное дитя Расина и площади Согласия, он был порождением Пьера Луи и Трокадеро, творением Анны де Ноайль и бульвара Османа, духовным сыном Франсуа Мориака и церкви Мадлен[20].
– Видите ли, – говорил Пимроуз, – у Антуана де Баифа[21]уже встречаются образцы метрики, которую впоследствии мы обнаруживаем в просодии Валери…
Они проходили по кварталу Маре, и лорд Пимроуз умилялся, произнося вслух названия улиц: улица Сент-Круа-де-ла-Бретонри, улица Жоффруа-Анье; он восторгался старинными домами, дверными молотками, оконной рамой эпохи Возрождения, которая сохранилась в верхнем этаже какого-нибудь здания, точно забытое на веревке белье.
Они шли рядом, старик с седой волнистой шевелюрой и тонкими руками, которые постоянно двигались и напоминали два длинных цветка, растущих на одном стебле, и белокурый юноша с чистым лицом, голубыми глазами и узкими бедрами; оба были примерно одного роста, оба были худощавы, хотя один только еще начинал свою жизнь, а другой приближался к закату; они походили на двух иностранцев, осматривающих город, и были до такой степени поглощены друг другом, что даже проститутки, которыми кишели все перекрестки на улице Кенкампуа, не решались приставать к ним. Двое мужчин шли мимо облезлых стен по тротуарам, заваленным отбросами; не заботясь о своей легкой обуви и светлых костюмах из тонкой шерсти с красными гвоздиками в петлицах, они входили во дворы, усеянные сарайчиками, как бородавками, – даже летом тут пахло плесенью. Сапожники прибивали подметки к жалкой обуви бедняков, обойщики, держа во рту гвозди, приводили в порядок старинную мебель, которой предстояло возвратиться в богатые кварталы; в галантерейных магазинах продавали шелковую материю на сантиметры; ребятишки прыгали на одной ножке по разбитой мостовой или, сгрудившись вокруг тумбы, рассказывали друг другу чудесные истории о счастливых детях; служанка из булочной предавалась мечтам, рассматривая киноафишу; быстро проходили старики евреи в черных шапочках, тихо переговариваясь между собой; женщины с тяжелыми веревочными сумками возвращались домой; горбун, старик лет восьмидесяти, посасывал трубку; на дне бочек скисали остатки вина; в конурах, выходивших на винтовую лестницу, ютились десятки семей; во дворах постоянно сушились застиранное белье и рваная одежда, от каменных желобов для сточных вод поднимались зловонные испарения; здесь ржавчина разъедала железо, селитра разъедала камень, нищета разъедала человека; в тупиках, где пять столетий назад Бургиньоны убивали по ночам герцогов Орлеанских, ныне мелкие ремесла медленно убивали людей – наделяли юных подмастерьев искривлением позвоночника, покрывали кавернами легкие двадцатилетних работниц, награждали циррозом печени хозяев маленьких кабачков, поражали тромбофлебитом поденщиц и прачек; часовщик, склонившись головой к окошку своей мастерской и вставив в глаз черную лупу, казалось, старался соединить между собой и пустить в ход все маленькие шестеренки мира… А лорд Пимроуз и Жан-Ноэль бродили по этим кварталам в поисках старинных домов, где некогда жили аристократы: особняка де Санс, особняка голландского посольства, особняка Ламуаньона… Им чудились призраки людей, некогда проезжавших здесь в раззолоченных каретах.
Однажды под вечер – дело происходило как раз во дворе особняка Ламуаньона – Бэзил Пимроуз остановился и поглядел себе под ноги. Из какой-то двери нижнего этажа выплеснули лохань помоев после мытья посуды, и серая жирная вода тонкими струйками побежала по земле.
– Вот символ нашей судьбы, – проговорил лорд Пимроуз, – мы оба – и вы, и я – тоже походим на ручейки, но ручейки отнюдь не прозрачной, а мутной воды, которая уносит с собою мусор столетий, остатки уходящего в прошлое мира; эти ручейки бегут в пыли, даже не смешиваясь с нею, они рисуют никому не нужные узоры и иссякнут бог знает где, никому не принеся пользы. Обо мне нечего говорить, я человек старый, но вы…
Он поднял на Жан-Ноэля глаза, в которых застыл печальный вопрос, растрогавший юношу.
– Разве вы… как бы это лучше сказать?.. Понимаете ли вы окружающих нас тут людей, – продолжал лорд Пимроуз, – всех этих скромных людей, которые работают, страдают и которые никогда не знали ничего, кроме нищеты?.. Нас больше волнует то, что в упадок приходят старые здания, чем то, что в упадок приходит человечество. Я отлично вижу людскую нищету, но также отлично вижу, что ничего не в силах исправить, а могу только посочувствовать и тотчас же отвернуться. Да и сочувствие мое вызвано лишь стремлением оправдать себя в собственных глазах, ибо я нахожу любопытным все живописное. Мир людей благоденствующих не может быть живописным. Живописное почти всегда образуется из грязи, лохмотьев и нищеты.
– О, я не чувствую необходимости в чем-то оправдывать себя, – возразил Жан-Ноэль.
– Потому что вам двадцать лет, дорогой Жан-Ноэль, – ответил Пимроуз. – Придет время, и вы почувствуете потребность в самооправдании. Но так или иначе, а мы останемся изолированными ручейками, которые несут никому не нужную воду, не смешиваясь с пылью окружающего мира. Впрочем… впрочем… все это не важно, – прибавил он таким тоном, словно ему вдруг стало стыдно этого приступа чувствительности. – Все, что с нами происходит, не столь важно, чтобы обременять этим других. Let’s go[22].
Он взял Жан-Ноэля под руку и тут же отпрянул, словно испытывая неловкость, какую испытывает мужчина, допустивший слишком фамильярный жест по отношению к малознакомой женщине.
– Мне бы хотелось, чтобы вы когда-нибудь приехали погостить на несколько дней в «Аббатство», – проговорил Пимроуз. – Это очаровательный уголок, который принадлежит двоим моим друзьям и мне. И я очень хотел бы, чтобы мои друзья познакомились с вами…
– «Нормандия, о край лугов зеленых, влажных», – проговорил нараспев камердинер, повернувшись к Жан-Ноэлю и обращая его внимание на окружающий пейзаж.
И прибавил:
– Это стих госпожи Деларю-Мардрюс[23], который мои хозяева постоянно вспоминают.