Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот я должен теперь написать о том, о чем должен, но о чем практически невозможно написать. Это было, должно быть, несколькими годами позже описываемого раннемладенческого возраста моего. Наверняка я уже ходил в школу (и, следовательно, не ходил больше с матерью в церковь), наверняка мне было уже семь-восемь лет. Мы, алепинские мальчишки, любили играть в разные игры в ограде, около церкви, даже и на церковных папертях. Причем собирались тут и старшие мальчишки, чуть ли не парни, и подростки, и малыши. Может быть, и не всегда обязательно играли, а, собравшись, сидели на папертях, разговаривали.
Мальчишки постарше разговаривают между собой, или мастерят самоделки (стрелять толчеными спичечными головками вместо пороха), или обсуждают набег на чей-нибудь сад, или уговариваются завтра идти в лес печь картошку в углях костра, а мы, совсем маленькие мальчишки, присутствуем тут, слушаем, не вмешиваясь в разговор, тем более в дела более старших. Могли тут более старшие для своей забавы стравить нас, малышей, на «любака», то есть заставить драться между собой, могли сидеть на папертях и вырезать свистки из только что «отсочавших» весенних ветвей ветлы или черемухи, мало ли…
И вот помню период (и – подчеркиваю – не один вечер), когда сидели так вот, на церковных папертях, и уже темнело, уже сумерки превращались в теплый вечер, как вдруг меня начинало неудержимо тянуть войти в церковь и остаться там на всю ночь. Церковь-то, конечно, на тяжелом замке, и в нее никак невозможно было бы войти, да ведь и страшно должно было быть мальчонке ночью в церкви, а меня – неудержимо тянуло. Мне казалось, что там, внутри ночной церкви, меня кто-то очень любит и очень ждет. Мне казалось, что если бы я остался в церкви на ночь, мне было бы сладостно и хорошо, так хорошо, как не может быть здесь, снаружи. Да, меня там очень любят и очень ждут, а я не могу туда войти, а я здесь с мальчишками.
Представьте себе, читатель, эту ватагу деревенских мальчишек, сидящих в темноте на церковных папертях. Это представить себе не трудно. Но представьте себе теперь, что одного из них тянет войти в ночную церковь и остаться там на всю ночь, потому что там его якобы очень любят и очень ждут…
Материализовалось ли это безликое «любят и ждут» в образ Божьей Матери? Или в образ Иисуса Христа? Я не помню теперь, не знаю. Я помню теперь только ощущение, что меня там очень любили и очень ждали.
11
Очень часто у матери срывалась с уст фраза: «Ну вот, а ты говоришь – Бога нет!» Тут не важно, что я никогда не убеждал ее в отсутствии Бога. По-видимому, она предполагала, что все вокруг так думают, а скорее всего, видя в действительности результаты своих молитв или промысла Божия, проявившегося даже сверх ее ожиданий, она невольно прибегала к этой излюбленной формуле: «Ну вот, а ты говоришь – Бога нет!»
Ну, положим, рассказал я ей про эпизод, происшедший с нашим взводом. Мы стояли тогда в летнем лагере в селе Новая Купавна, что вытянулось по обеим сторонам шоссе Москва – Горький, на тридцать третьем километре от Москвы. После часа отдыха (послеобеденный сон) наш взвод пошел на занятия по рукопашному бою. Вел взвод старшина Карасенко, украинец, с прекрасным и звонким голосом. Шли по обочине Горьковского шоссе, несли фашины (колоть), болванки винтовок со штыками (чтобы не портить настоящие штыки и винтовки), шли в колонну по четыре, так что каждое отделение составляло свою колонну. Наше четвертое отделение шло слева, ближе других к асфальту, можно сказать, по кромке обочины и асфальта. Наше отделение (ротные минометчики) было на несколько человек больше других. Скажем, в других по 9–10 человек, а в нашем 14. Значит, если выстроить взвод в колонну по четыре, так, чтобы каждое отделение и было колонной, то наша, самая левая колонна, оказалась бы «с хвостиком», длиннее остальных на 4 человека. Обычно следовала команда: «Четвертое отделение – разобраться!» Это означало, что наш «хвостик» должен распределиться по трем остальным колоннам, и тогда строй взвода будет представлять собой правильный прямоугольник, без «хвостика». «Разобрались» мы и на этот раз. Я, шедший самым задним, самым последним, перешел из крайней левой колонны в самую правую – от колонны, самой близкой к асфальту, в колонну, самую близкую к кювету.
Мы шли еще вялые, сонные. Короток послеобеденный час отдыха, только-только согреешься и сомлеешь, как раздается команда: «Рота, подымайсь!»
Старшина Карасенко первым преодолел вялое состояние свое и скомандовал:
– Запевай!
Запевала наш запел, но тоже как-то вяло, неэнергично, так что не хотелось даже подхватывать песню.
– Эх вы! – укорил нас старшина Карасенко. – Разве так запевают! – И запел сам. Голос его взлетел высоко, звонко, бодро. Еще секунда, и мы бы дружно, громко грянули саму песню и тогда, возможно, не произошло бы того, что произошло в следующее мгновенье: шофер от нашей песни, вероятно, проснулся бы.
Надо сказать, что мы шли по обочине, а мимо нас шла и шла, обдавая нас горячими порывами ветра и порциями шума, многосотенная колонна тяжелых «студебеккеров». И вот, когда мы через секунду подхватили песню, очередной «студебеккер» врезался в строй нашего взвода.
Они шли с фронта куда-то на восток (за военными грузами, надо полагать), и молоденький шофер уснул за рулем.
Старшине Карасенке пришелся удар передом машины, радиатором (ведь он шел левее всех нас, по кромке асфальта), а наше отделение правым бортом машины срезало начисто, и первым, если б я не перешел в правую колонну, предстояло быть срезанным мне, как шедшему сзади.
Услышав эту историю, Степанида Ивановна и воскликнула, подняв глаза к небу:
– А ты говоришь – Бога нет!
Вспоминаю и второй случай. Но тут надо сделать