Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я, девка, и об етим думала, – призналась она, чуть кивая головой, подтверждая, что да, думала, и налила себе чаю. – Надумь другой раз возьмет, дак все переберешь. Ну ладно, думаю, пущай я такая… А вы-то какие? Вы-то пошто так делаете? Эта земля-то рази вам однем принадлежит? Эта земля-то всем принадлежит – кто до нас был и кто после нас придет. Мы тут в самой малой доле на ей. Дак пошто ты ее, как туе кобылу, что на семерых братов пахала… ты, один брат, уздечку накинул и цыгану за рупь двадцать отвел. Она не твоя. Так и нам Матёру на подержание только дали… чтоб обихаживали мы ее с пользой и от ее кормились. А вы че с ей сотворили? Вам ее старшие поручили, чтобы вы жисть прожили и младшим передали. Оне ить с вас спросют. Старших не боитесь – младшие спросют. Вы детишек-то на што рожаете? Только начни этак фуговать – поглянется. Мы-то однова живем, да мы-то кто?
– Человек – царь природы, – подсказал Андрей.
– Вот-вот, царь. Поцарюет, поцарюет да загорюет.
И замолчали. Обвальный дождь затихал, и вместе с последними, как стряхиваемыми, крупными каплями сыпал мелкий, гнилой. Темь, которая перед тем пала, как под самую ночь, будто опустили сверху над Матёрой крышку, теперь рассосалась – было серо и размыто, и так же серо и размыто было в небе, где глаза ничего не различали, кроме водянистой глубины. И серо, мглисто было в избе, где все они на минуту замерли в молчании, точно камни.
– Фу-ты ну-ты, лапти гнуты, – приговоркой прервал его, очнувшись, Афанасий и поднялся. – Налей-ка мне, Дарья, чаю. Работенка наша седни уплыла, будем чаи гонять.
Пришла Тунгуска. Где сходился народ, туда обязательно тащилась и она, молча пристраивалась, молча вынимала из-за пазухи трубку и, причмокивая, принималась сосать ее. И не трогай ее, не скажет за весь день ни слова, а может, и не слышит даже, о чем говорят, находясь в какой-то постоянной глубокой и сонной задумчивости.
Была она в Матёре не своя, но теперь уже и не чужая, потому что доживала здесь второе лето. Иногда, впрочем, расшевелившись и заговорив, Тунгуска толковала – не столько словами, сколько жестами, что это ее земля, что в далекую старину сюда заходили тунгусы, – и так оно, наверно, и было. Теперь же старуха прикочевала сюда по другой причине. Совхоз собрался заводить звероферму, но пока завел только заведующего – это и была Тунгускина дочь, немолодая безмужняя женщина. Прошлой весной, когда они приехали, домики в новом поселке только еще достраивались, квартир не хватало, и дочь по чьей-то подсказке привезла свою старуху в Матёру, где появились свободные избы. Так и застряла здесь Тунгуска. Сядет на берегу и полными днями сидит, смотрит, уставив глаза куда-то в низовья, на север. С огородишком она почти не возилась – так, грядку, две, да и те запускала до крайности – или не умела, или не хотела, не привыкла. Чем она пробавлялась, никто не знал: дочь к ней наведывалась из поселка не часто. На людях за чай, когда усаживали, садилась, но не помнили, чтобы хоть раз взяла она корку хлеба. Но тем не менее жила, не пропадала и как-то чуяла, где собирался народ, туда сразу и правила. Сегодня она еще задержалась, обычно появлялась раньше.
Тунгуска прошла в передний угол и устроилась возле Катерининых ног на полу. К этому тоже привыкли – что усаживалась на пол, и хоть силой подымай ее на сиденье – не встанет. Старики в Матёре тоже, бывало, примащивались курить на пол – вот она откуда, выходит, привычка эта, еще от древних тунгусских кровей.
– Пришла? – отрываясь от чая, спросил Афанасий.
Тунгуска кивнула.
– Вот тоже для чего-то человек живет, – философски заметил Афанасий. – А живет.
– Она добрая, пускай живет, – с улыбкой сказала Вера Носарева.
– Да пуша-ай. Ты в совхоз-то поедешь? – громко, как глухой, крикнул он Тунгуске.
Она, не успев сомлеть, опять кивнула – на этот раз уже с трубкой в зубах.
– Ишь ты, собирается. Ей-то там, однако, совсем не шибко будет.
– Дался вам этот совхоз, – задираясь, опять начала Клавка. – Прямо как бельмо на глазу. А начни вас завтра сгонять с совхоза – опомнитесь, не то запоете. До чего капризный народ: че забирают – жалко, хошь самим не надо, в сто раз лучше дают – дак нет, ерепенятся: то не так, это не растак. Че дают, то и берите, плохого не дадут. Другие вон радуются. Чем не житье там? Тетка Дарья ладно, – сделала она отмашку в сторону Дарьи, – с нее спрос, как с летошнего снега. А вам-то че ешо надо?
Вера Носарева, необычно присмиревшая, уставшая и растерянная без работы, сбитая с толку разговором, тяжело вздохнула:
– Дали б только корову держать… Косить бы дали… А так-то че? Другая жисть, непривычная, дак привыкнем. Школа там, до десятого классу, говорят, школа будет. А тут с четырехлеткой мученье ребятишкам. Куда бы я нонче Ирку отправляла? А там она на месте, со мной. От дому отрывать не надо. – Вера украдкой и виновато взглянула на Дарью и в мечте, не один раз, наверно, представленной, захотелось свести… – Этот поселок да в Матёру бы к нам…
– Ишь, чего захотела! Нет уж, я несогласная, – закричала Клавка. – Это опять посередь Ангары, у дьявола на рогах! Ни сходить никуды, ни съездить… Как в тюрьме.
– Привыкнем, – откуда-то издалека, со дна, достал свое, своей думой решенное слово Афанасий. – Конешно, привыкнем. Через год, через два… тут Клавка в кои-то веки правду обронила… Через год, два доведись перебираться куда, жалко будет и поселок. Труды положим, дак што… Нас с землей-то первым делом оне, труды, роднят. Тебе, Клавка, не жалко отсюда уезжать – дак ты не шибко и упиралась тута. Не подскакивай, не подскакивай, – остановил он ее, – мы-то знаем. Покеда мать живая была, дак она твоих ребятишек подымала. А ты по магазинам да по избам-читалкам мышковала…
– У меня грамота…
– Я про твою грамоту ништо не говорю. Я про землю. А там трудов – у-у! – много трудов надо, чтоб землю добыть. За што и браться… Найти бы тую комиссию, што место выбирала, и носом, носом… Эх, мать вашу растак…
– Тебя, может, нарочно туда загнали, чтоб ты больше трудов положил да покрепче привык.
– Может, и так. Где наша не пропадала. Вырулим. Обтерпимся, исхитримся. Где поддадимся маленько, где назад воротим свое. Были бы силы да не мешали бы мужику – он из любой заразы вылезет. Так, нет я, Павел, говорю? Што молчишь?
Павел курил, слушал и все больше, не понимая и ненавидя себя, терялся: говорила мать – он соглашался с ней, сказал сейчас Афанасий – он и с ним согласился, не найдя, чем можно возразить. «Что же это такое? – спрашивал себя Павел. – Своя-то голова где? Есть она? Или песок в ней, который, что ни скажи, все без разбору впитывает внутрь? И где правда, почему так широко и далеко ее растянули, что не найти ни начал, ни концов? Ведь должна же быть какая-то одна, коренная правда? Почему я не могу ее отыскать?» Но чувствовал, чувствовал он и втайне давно с этим согласился, и если не вынес для себя в твердое убеждение, которое отметало бы всякие раздумья, то потому лишь, что мешали этому боль прощания с Матёрой да горечь и суета переезда – чувствовал он, что и в словах Клавки, хоть и не ей, а куда более серьезному человеку бы их говорить, и в рассуждениях Андрея в тот день, когда они встретились и сидели за столом, и есть сегодняшняя правда, от которой никуда не уйти. И молодые понимают ее, видимо, лучше. Что ж, на то они и молодые, им жить дальше. Хочешь не хочешь, а приходится согласиться с Андреем, что на своих двоих, да еще в старой Матёре, за сегодняшней жизнью не поспеть.