Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ленч был ужасен. Словно еда во сне, он был безвкусен в полном смысле слова, когда даже само отсутствие вкуса вызывает отвращение. Такова вся мексиканская кухня: если она не обжигает нёбо острыми приправами, она напоминает вату, это всего лишь множество тарелок, одновременно выставляемых на стол, так что, пока вы поглощаете одно из блюд, пять остальных уже остыли. Обычно подается мясо какого‑то неведомого сорта, тарелка бобов, морская рыба, утратившая в долгой обработке всякий намек на что‑либо морское, рис вперемешку с чем‑то, смахивающим на личинки (боюсь, это они и есть), салат (опасный для желудка, как вас всегда предупреждают, и совершенно справедливо, как вы вскоре узнаете), жалкая кучка косточек и кожи, которая зовется тут цыпленком, целая выставка остывших кушаний располагается до самого конца стола. Довольно скоро ваше нёбо теряет всякую чувствительность, голод берет свое, вы даже ощущаете какое‑то неясное томление в предчувствии обеда. Если вы проживете в Мексике довольно долго, вы станете писать, в конце концов, как мисс Фрэнсис Тур: «Мексиканская кухня привлекательна не только своим вкусом, но и видом». (Обычно все это чудовищного красного, желтого, зеленого, коричневого цвета, такого же, как нитки на панно или на вышитых подушках, к которым ощущают слабость дряхлеющие в чайных фирмы «Котсуолд» дамы.) «Художественный инстинкт присущ здесь даже самой скромной из стряпух».
Днем я успел сесть в поезд, идущий в Монтеррей, — я больше был не в силах ждать машину Унылое плато куском свинца лежало под дождевыми облаками, мулы паслись на пустоши среди колючего кустарника, глинобитные хижины, несколько фабрик, опять пустыня, и, наконец, нас снова обступили серые тюлени гор, на чьих покатых склонах маленькие скалистые выступы напоминали крошечные парусники, плывущие на фоне неба.
В моем вагоне был еще один турист — пожилой джентльмен из Висконсина, служивший комиссаром полиции в каком‑то малоизвестном городке. Для путешествия он вооружился палкой и множеством рекомендаций: письмом от сенатора его штата, письмом от мексиканского консула и бог весть от кого еще. По — испански он не говорил, но был невероятно любопытен ко всяким несущественным подробностям и поминутно заносил их бисерными буковками в кукольную записную книжечку: по возвращении он собирался выступить с рассказом об увиденном. Нимало не стесняясь, он приставал с расспросами ко всем подряд, в конце концов не сделав исключения и для меня. Офицер — мексиканец ехал с молодой женой, он заговорил и эту женщину, не позволяя ей подняться с места, она немного изъяснялась по — английски; в этот нескончаемый полдень он внес смятение в души нескольких мексиканок, ехавших без мужского сопровождения. И все же невозможно было на него сердиться: он весь был такой розовый и старый, с целым ворохом рекомендательных писем и значком полицейского на лацкане пиджака. Не дожидаясь приглашения, он сел против меня и начал говорить: он вдовец, впервые за границей, едет до Мехико, заранее купил билет в оба конца, но с правом совершать короткие поездки по стране. На удивление смекалистый в том, что касалось денег, он был на редкость простодушен в остальном. Он твердо знал, что ему нужно и чего не нужно видеть в Мексике; хозяева во всех отелях, где он забронировал себе места, были американцы. («Я прочел в газете, что в N. начальник полиции застрелил несколько человек», — сообщил я ему, и лицо его мгновенно стало непроницаемым, как сцена с опущенным противопожарным занавесом.) Он считал, что лучше всего ему питаться в заведениях фирмы «Сэнборн», хотя, должно быть, кое — где придется есть и непривычную еду.
— Вы правы, — говорил он, — если отказались от рыбы, мяса и овощей.
— А что же остается? — удивился я.
— Каши, — последовал ответ.
За окнами спускалась ночь, во тьме видна была дорога к похожей на улитку далекой белой усыпальнице, накрапывал дожцик. Он был хороший человек — докучный, как ребенок. С палкой в руках расхаживал он по купе, перебивая мужа и жену, встревая в воркование влюбленных: «А это что? А это что такое?» — и тыкал палкой в сторону чего‑то самого простого, вроде сухой, щетинистой земли — колючки кактусов казались чем‑то не совсем опрятным. Густела над пустыней ночь, дороги, убегавшие неведомо куда, блестели, выделяясь в темноте.
И вдруг (не помню точно, как это случилось) за этим старым, славным, розовым лицом открылась пустота — разверзлась бездна. Я полагал, что человек его возраста, житель Висконсина, заслуженный полицейский со значком на лацкане, на свой особый лад, но все же верит в Бога, пусть не вполне осознанно, с позиции деиста. Я ожидал, что он мне скажет что‑нибудь такое: у себя дома можно любить Бога не хуже, чем в церкви. Так я истолковал его характер и глубоко ошибся. Он был вообще неверующий — так может удивить ребенок, в котором открываешь ясный, беспощадный ум. Неверующий порою вызывает больше уважения, нежели деист: принявший Бога разум поведет вас дальше, но чтобы ничего не принимать, нужно упорство, даже мужество. Три года назад он едва не умер, доктора уже махнули на него рукой, у смертного одра главы рода собрались дети. Он совершенно ясно помнил, как все это было, и понимал тогда значение происходящего, но ощущал спокойствие, умиротворенность и не испугался — просто уходил в никуда. Но смерть не наступила, и вот он тут, недавно пересек границу Мексики, впервые в жизни выехал за пределы Соединенных Штатов. В кармане у него есть вырезка из самой влиятельной городской газеты: «Наш уважаемый земляк путешествует по Мексике». Пока он говорил, вы постепенно начинали различать стоявшее за этой розовостью щек и чистотою сердца вечное ничто.
От Монтеррея возникало ощущение, что вас отбросило назад, в Техас, через границу, словно в кошмарном сне, когда вы едете и едете и все никак не можете попасть, куда вам нужно; времени у меня было в обрез, а до находившихся на крайнем юге Чьяпаса и Табаско было еще далеко. Гостиница была американская, вся обстановка в ней была американская, и кушанья, и речь были американские — тут было меньше заграничного, чем в Сан — Антонио. Этот роскошный город был привалом для направлявшихся в столицу Мексики американцев. Трудно сказать, откуда у старика — попутчика возникло ощущение чуждости, но за обедом в чистом, светлом ресторане, где подавали лишь американскую еду, он вдруг заметил: «Какое все чужое, надеюсь, я потом привыкну».
Я уговорил его отведать текилы — ее приготовляют из агавы, это что‑то вроде водки, но похуже. Он еще больше предался воспоминаниям, стал пересказывать свои чуть — чуть рискованные шутки: «Я как‑то раз смутил молоденькую продавщицу, спросил, где у них тут ба — а-бы, по — нашему, по — южному растягивая слово, но ничего, она довольно быстро догадалась, что мне нужны бобы, и вежливо ответила». В его устах и незначительная непристойность шокировала так же сильно, как и недавнее признание в неверии. Ибо все время вас не покидало чувство, что это славный человек, хороший, как ребенок; он излучал что‑то необычайно доброе и чистое, такое, что после вызывает слезы на глазах: запомнившийся запах зимней пашни, вид длинной изгороди, теряющейся в зарослях крапивы.
Осторожно, словно ощупывая что‑то своей палочкой, он вышел из гостиницы и замер на ступеньках. Текила, будто ярость, горячила его кровь. Я предложил: «А что, если нам посмотреть, нет ли тут где‑нибудь поблизости кабаре?»