Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тоже войду сейчас в Средиземное море, но как войду, так и выйду. Это не мое. Я здесь случайно. На неделю.
– У вас есть дача? – спрашивает меня бизнесмен.
– Есть, – не сморгнув, отвечаю я.
Он ведь не спрашивает «какая?». Он просто устанавливает факт.
– У нас тоже есть. Но Сюзанна не любит. Мы ездим сюда уже двадцать лет.
– А зачем дача? – включается в разговор сын. – Вот наша дача. Давайте здесь собираться каждый год.
– Давайте, – соглашаюсь я.
Сына зовут Вольфганг Амадей, как Моцарта. Он похож на моего Петрушу: те же просторные глаза, высокий лоб, русые волосы. Он похож на него, как старший брат. Поэтому я смотрю, и смотрю, и смотрю, не могу глаз оторвать и думаю: когда Петруша вырастет, он будет так же легко двигаться, у него будут такие же золотистые волосы на руках и на ногах. Вот только выражение лица… Для того чтобы иметь такое выражение, надо жить в свободной стране. Нос и лоб – это важно. Но еще нужна свободная страна, освободившая лицо.
А какой будет моя страна через пятнадцать лет?
У Вольфганга кризис с его девушкой. Он приехал пережить этот кризис на море.
Мне нравится его немножко дразнить, и я говорю на русском языке:
– Вольфганг, ты звонил ночью твоей девушке? Ты говорил, что тоскуешь?
Вольфганг вопросительно смотрит на Клаудию, ожидая перевода. Но я не разрешила переводить. Клаудиа загадочно улыбается.
Вольфганг каким-то образом догадывается, о чем я говорю, и трясет пальцем. Потом добавляет:
– Ты хорошо знаешь жизнь.
Вечером, впрочем, не вечером, а часов в пять-шесть, когда солнце дает особое освещение, Сюзанна уходит с мольбертом рисовать. Это важные часы в ее дне. Может быть, самые важные.
Сюзанна талантлива, работает на подсознании, и когда творит, когда кисть прикасается к холсту – ее ЗДЕСЬ нет. И ТАМ тоже нет. Она пребывает где-то в третьем измерении, куда нет хода никому. Ни одному человеку.
После работы Сюзанна возвращается какая-то вся абстрактная, никому не принадлежит, как будто переспала с Богом. Муж это чувствует. Его это не устраивает.
На лбу туча. Так и ходит с тучей.
Я уже не замечаю белых стен. Привыкла. А когда ем салат «мачедони», то думаю: хорошо бы Петрушу сюда. Он жует с вожделением. Он вообще живет страстно: громко хохочет, отчаянно плачет, весь день активно отстаивает свои права. Но к вечеру с него спадает оголтелость и проступает душа. Он лежит в кровати и смотрит над собой. Я сажусь рядом и отвожу челку с его лица. Лицо становится немножко незнакомым. С одной стороны – это Мой мальчик. А с другой – просто мальчик. Человечек. Я спрашиваю:
– Ты хотел бы жить со мной всегда?
– С большим удовольствием, – серьезно отвечает Петруша. И тут же мотивирует: – Потому что ты мне все разрешаешь.
Он живет на окриках и на «нельзя». Это считается воспитанием. А я думаю иначе. Если, скажем, он хочет разложить подушки на полу, а потом нырять в них, как в волны, – почему нельзя? Наволочки ведь можно сменить. А ребенку – игра воображения. Разве воображение детей меньше наволочки?
По ночам я просыпаюсь оттого, что кто-то рядом. Я открываю глаза и в рассветном мраке вижу очертания маленького человечка, собранного из палочек. Палочки – ручки, палочки – ножки, палочка – шея.
Ему тоскливо одному. На рассвете так одиноко жить.
– Можно к тебе? – шепчет Петруша.
– Ну иди.
Он ныряет под одеяло, и тут же засыпает, и храпит, неожиданно шумно для столь тщедушного тела. Рядом со мной творится такая драгоценная и такая хрупкая жизнь.
А что я тут делаю в городе Сабаудиа при чужой жизни? Разве у меня нет своей?
Утром я звоню в номер Клаудии и спрашиваю:
– Как будет по-итальянски «спасибо за цветы»?
– Мольто грация пер ле флере, – говорит Клаудиа. – А что?
– Так, – говорю. – Ничего.
– Приехал, приехал… – Клаудиа заглядывает в номер, глаза подвытаращены от возбуждения.
Психика человека поразительно пластична. Она защищает от перегрузок. Приехал Федерико Феллини, за девяносто километров, чтобы встретиться со мной. Событие? Ошеломляющее. Но что теперь, в обморок падать? Нет. Приехал и приехал. Сейчас я к нему выйду.
За окном 30 градусов жары. Значит, надо быть одетой в светлое. Я надеваю белый костюм и смотрю на себя в зеркало. Жаль, что мы не встретились двадцать лет назад. Но как есть, так есть. Хорошо еще, что живы и встречаемся по эту сторону времени. Могли бы и по ту.
Я выхожу из номера. Клаудиа – впереди указующей стрелочкой. Прошли коридор. Вот холл. Еще шаг – и я его увижу. И вот этот шаг я не могу ступить. Остановилась.
– Вы что? – шепотом удивилась Клаудиа.
Я молчу, как парашютист перед открытым люком самолета. Надо сделать шаг. И я его делаю.
Маэстро сидел на диване, глубоко и удобно вдвинувшись в диванные подушки. Я поняла, что это он, потому что больше некому. Рядом тощенький Манфреди с женой и пятилетней дочерью. Жена, дочь и Манфреди исключаются. Значит, то, что остается, – Федерико Феллини.
Я подошла. Он поднялся. Я проговорила, глядя снизу вверх:
– Кара Федерико, мольто грация пер ле флере…
Он выслушал, склонив голову. Когда я закончила, воскликнул радостно с итальянской экспрессией:
– Послушайте! Она как две капли воды похожа на крестьянок из Романьолы.
Я поняла, что это хорошо. Это как если бы он сказал: она похожа на мою маму или на мою сестру. Что-то свое.
Для Феллини Романья – самое драгоценное место на земле. Я согласна быть похожей на собаку из Романьолы, не только что на крестьянку.
Федерико обнял меня, и через секунду мне казалось, что я знаю его всегда. Я успокоилась и села рядом. Потом поняла, что это неудобная позиция: я буду видеть его только сбоку – и пересела напротив.
Федерико тем временем стал объяснять смысл нашей встречи. Он говорил то, что я уже знала: проект фильма о России, он – не журналист и не публицист, России не знает, путешествовать не любит и так далее и тому подобное. Он хочет со мной поговорить и что-то для себя прояснить.
Я незаметно разглядывала маэстро с головы до ног: из ушей, как серый дым, выбивались седые волосы. Мощный лоб мыслителя переходил в обширную лысину, а после лысины седые волосы ниспадали на воротник, как у художника. Непроходимая чаща бровей, и под ними глаза – крупные, с огнями и невероятные. Пожалуй, одни глаза подтверждали космическую исключительность. А все остальное – вполне человеческое: под легкой рубашкой белая майка. Зачем в такую жару?
Здесь пора сказать о работе Клаудии. Она не просто доносила смысл сказанного, но перевоплощалась, как актриса: была то Федерико, то мной. И нам казалось, что мы разговариваем напрямую, без посредника. Клаудиа угадывала не только слова, но оттенки слов. А когда возникала пауза – она переводила паузу. Она молчала так же, как мы, и совершенно не помнила о себе. Это высший пилотаж – профессиональный и человеческий. В паре с Клаудией мы могли набрать любую высоту.