Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самое время было мне отправиться к жене, кабы не некая инерция больниц и тюрем, где обретаются мои персонажи. ГАЗ все еще стоял поодаль, темный внутри, с отливом лунного глянца на капоте, и как бы уменьшившийся в размерах, будто ночь исподволь обратила его в обычную подробность местного ландшафта, и мирно дотлевали сигаретные огоньки у заднего крыла, где толпились тени, да при ближайшем рассмотрении обманчиво вкрадчиво поблескивали наручники на арестованном, доканчивавшим свою короткую повесть, и милиционеры молчали, привычно деля с ним первые минуты участи, и только самый старший по возрасту кивал, слюня пальцы их клевками гася окурок и подгоняя форменную фуражку к доброй голове, и не дай мне Бог когда-нибудь забыть, как в эту строгой печалью полнившуюся минуту ожил передатчик у него в портупее, и сквозь треск и завывания в эфире дискретный диспетчер принялся сзывать все патрульные машины на окружное шоссе, к ночному кабаку, где разыгралась массовая драка, и, точно откликнувшись на в пространство обращенный призыв, санитарный фургон зашевелился, грузно выбрался в проезд и полетел восвояси — то ли в сердце города, то ли на небеса, пославшие мне испытание, а следом и карета осужденных медленно покатила со двора. Я же остался, у горла зябко прижимая лацканы пиджака и глядя, как разогнанная ударами мигалок постепенно возвращается темнота.
Читатель! Не было ровно ничего непроясненного, либо противного рассудку до того, чтобы, бередя аналитическую память, сызнова возвращать мне ту или иную пуанту или переживание. Но под влиянием нахлынувшей росной свежести да угасания внутреннего жара у меня мало-помалу стало складываться не до конца еще оформленное, определенно мистическое чувство, будто понимаю Промысел или хотя бы сбывшуюся его часть, задним числом представленную событийными рифмами, гениальными импровизациями (мне ли не знать этого ныне!). Да, стоило мне уверовать в провиденциальность случая, и я уже мог с улыбкой посвященного отметить и оценить блистательную иронию, с какой судьба дала мне понять, что непредсказуемы ближайшие четверть часа — мне, час назад уверенному, что на года приговорен к однообразию! И больше того: за одушевленностью исполинов брезжила мне робкая, но пророческая надежда, что коли стану рассказывать о жизни, жизнь расскажет мне стократ, и столько же еще я буду смеяться и пролью слез над ее несравненным рассказом!
Темнели три заветных окна на моей стороне — меня не ждали. Но предоставленный сам себе в ночном безмолвии (еще населенном гаснущими образами, меркнущими голосами — чем не прообраз небытия?), я не страдал, напротив сердце мое преисполнялось гордости и дерзновенной отваги (из этих двух и вырастают крылья!), и я рассматривал пустые окна с осознанной ясностью будущего во споминания.
Так, обмирая и ободряясь в зависимости то ли от расположения берилловых звезд, так ярко горящих у нас, в небе Провинции, то ли от переменчивости окраски собственных видений, я углублялся в призрачную область золотых единорогов и зеркальных садов, где пророчество открывалось в сонете, откровение — во сне (таблица элементов, бензольное кольцо, Кубла Хан,[50]Песня Кэдмона),[51]тайна — в числе, рок — в совпадении. Рациональный гегельянский тезис, представляющий судьбу как неведомую часть нашей натуры, какую в венском затворничестве обратил в эпическую поэзию Негг Доктор Фрейд, и которая нас понуждает в сакраментальном действовать вопреки, вовсе обходил молчанием сокровенные мелочи, прилетающие к нам из тенет времени или из собственных наших воспоминаний: повторяющаяся беседка, строка из юношеского мадригала, памятная дата или прирученная мелодия — словом, все то, что, как некогда говаривал автор породистей меня, «логик не терпит, а поэт обожает».
Без сомнения, возвращаясь к нам, они, эти драгоценные безделки, вырастают до размаха их воскресивших обстоятельств и окрашиваются в несравнимые по густоте тона прошлого и мимолетного предчувствия — и надобно ли говорить, что предчувствие всегда сильней, чем чувство? Я не припомню в этом пункте ничего более совершенного, чем мною раздобытый в Тацитовых «Анналах» параграф IXX из книги XV, где Нерон /тушит заговор Пизона: «Вслед за тем, он велит умереть Аннею Лукану. И когда тот, истекая кровью, почувствовал, что у него холодеют руки и ноги, и жизненная сила понемногу покидает тело, хотя жар его сердца еще не остыл, и сознание не утратило ясности, ему вспомнились сочиненные им стихи, в которых изображался умиравший такой же смертью раненый воин. Он прочел эти стихи, и то были последние произнесенные им слова[52]…», и не могу нынче передать без священного волнения миг головокружительного упоения, когда я, в одинокую пору ученичества так нуждавшийся в благословении отеческой руки, открыл в фамильном нашем издании Пушкина, Ектеринославъ, книгоиздательство Ротенберга, МСМХШ, фолианте с черным авантитулом, в Бог весть сколько раз опрометью прочитанной главке из подготовительных отрывков к «Египетским ночам», что как и я, кумир мой думал, дышал над участью Петрония — Пушкин ли не был Арбитром! — в воображении разделяя с Петронием последние часы: «Мы уже достигли Кумъ и уже думали пуститься далъе, какъ явился къ намъ посланный отъ Нерона. Онъ принес Петронiю повелънiе цезаря возвратиться в Римъ и тамъ ожидать ръшенiя своей участи, вслъдствiе ненавистного обвиненiя. Мы были поражены ужасом; одинъ Петронiй равнодушно выслушалъ свой приговоръ, отпустилъ гонца с подаркомъ и обявилъ свое намъренiе остановиться въ Кумахъ …» — «И он не стал длить часы страха и надежды. Вместе с тем, расставаясь с жизнью, он не торопился ее оборвать и, вскрыв себе вены, то сообразно своему желанию перевязывал их, то снимал повязки; разговаривая с друзьями, он не касался важных предметов и избегал всего, что могло способствовать прославлению непоколебимости своего духа. И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души и мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи. Иных из рабов он оделил своими щедротами, некоторых плетьми. Затем он пообедал и погрузился в сон, дабы его конец, будучи вынужденным, уподобился естественной смерти…»,[53]ets.