Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну ладно, давай на то окно примостим, — сказал я и пошел искать кирпичи: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, — Момич сделал ее плотной и высокой.
С боженятами возни было еще больше, — куда ж их приладишь в нашей хате…
5
После Настиной свадьбы на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я доставал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось, — на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее — сразу б расплакалась.
И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес напоказ тетке.
— Видишь?
— Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, — сказала тетка. Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак — скворцам. За день до масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадное пение Царь спросил с печки, что я делаю, — догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая обо что ее треснуть — об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:
— Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…
С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:
— Куда отвезет? Кого?
— А тебя! — сказал я. — В коммуну.
Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой и побежал в чулан дробно, вихляючись, как за внезапной старческой нуждой, и мне хотелось заругаться на него и заплакать — все разом.
— Гляди, не разбей бутылку, — попросил я его, невидимого, — это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!
Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.
…А масленицы и не нужно было — ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..
Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, — такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…
Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!
Ни на троицу, ни на самого Ивана-Предтечу — наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одежде, а галдели, как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, — нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, — там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как, — сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался, как на картинке из книжки, и переливчато свиристел в свисток, — я давно подглядел его — маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б дело другое, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами, — они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее — плотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде Голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…
Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке — узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой сборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава, — может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно, — он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это потому, что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на