Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те месяцы, пока я правил и частью переписывал “The Red Topper” и другую книгу, я начал испытывать корчи странного преображения. Не то чтобы я одним европейским утром проснулся в образе громадного скарабея с числом ног, превосходящим возможности какого угодно жука, но некие мучительные разрывы потаенных тканей во мне происходили. Русская пишущая машинка захлопнулась, как гроб. Окончание “Подарка” отправилось в “Patria”. Мы с Аннетт собирались весной отправиться в Англию (да так и не собрались), а летом 1939 года – в Америку (где ей предстояло погибнуть четырнадцать лет спустя). К середине 1938 года я почувствовал, что могу разогнуть спину и тихо порадоваться как приватным похвалам, о которых мне сообщали в письмах Эндовертон и Лодж, так и публичным попрекам за аристократическую замысловатость, каковые обрушили бойкие критикунчики из воскресных газет на слог тех мест в английских версиях моих двух романов, автором которых был один только я. И все же совсем иным делом была “работа без сетки” (по выражению русских акробатов), – попытка сочинять роман прямо по-английски, потому что так я лишался русской страховочной сети, натянутой понизу, между мной и освещенным кружком арены.
Как и с последующими моими английскими книгами (включая и эти записки), название первой явилось мне в самый миг зачатия, задолго до действительных родов и роста. Поднеся это имя поближе к свету, я разглядел все содержимое сквозистой облатки. Изменять и отбирать было нечего, книге следовало назваться “See under Real”. Предвидение ее возможных мучений в каталогах публичных библиотек меня не остановило.
Сама идея явилась, возможно, косвенным результатом оскорбления, нанесенного моему прилежному художеству парочкой портачей. Положим, что недавно скончался английский романист, блестящий, неподражаемый мастер. Хамлет Годман, недалекий, злобноватый, окончивший в Оксфорде датчанин с пошлым складом ума, пытается наспех состряпать его жизнеописание, находя в этой нелепой задаче ковалевскую “отдушину” для литературных крушений, вполне заслуженных его пристойной посредственностью. На беду опрометчивого биографа, за редактирование его пачкотни берется гневливый брат покойного романиста. По мере того, как раскручиваются первые рептильные кольца начальной главы (с инсинуациями насчет “мастурбационного комплекса вины” и кастрирования оловянных солдатиков), нарождается нечто, ставшее для меня волшебством и очарованием книги: братнины сноски, полдюжины строк на страницу, потом поболе, потом гораздо поболе, – они подвергают сомнению, потом оспаривают, потом с осмеянием уничтожают подложные анекдоты и плоские вымыслы самозванного биографа. Умножение этих сносок внизу страницы ведет к зловещему разрастанию (несомненно тревожащему клубных и оправляющихся от болезни читателей) испещряющих текст астрономических символов. К концу университетской поры героя высота критического аппарата достигает трети каждой страницы. Предупрежденья издателей о национальном бедствии – наводненные поля и тому подобное – сопровождаются дальнейшим подъемом паводка. К 200-й странице сноски теснятся на трех четвертях текста, меняется и сам их набор – по крайности психологически (я не люблю типографских фокусов в книгах) – от петита до корпуса. В последних главах комментарий не только замещает весь текст, но под конец набухает до жирного шрифта. “Мы становимся свидетелями замечательного явления – постепенной подмены лживой biographie romancée[79]подлинной историей жизни великого человека”. В виде довеска я приложил трехстраничный отчет об ученой карьере великого аннотатора: “Ныне он читает о современной литературе, включая и сочинения брата, в Парагонском университете, штат Орегон”.
Вот описание романа, созданного почти сорок пять лет назад и широкой публикой, вероятно, забытого. Я никогда не перечитывал его, потому что вообще перечитываю (je relis, I reread, – дразню прелестную возлюбленную!) только гранки тех моих книг, что выходят в бумажных обложках, а по причинам, которые, я уверен, Дж. Лодж находит вполне основательными, эта книга все еще пребывает в стадии твердого панциря. Но в розовой ретроспекции я ощущаю ее как событие радостное, в моем сознании она совершенно отделилась от терзаний и страхов, сопровождавших написание этой небольшой и отчасти легковесной сатиры.
На деле, ее сочинение, при всей радости (быть может, также пагубной), которую доставляли мне после ночи восторгов, злоключений и торжеств радужные пузырьки в моих алембиках (смотрите на арлекинов, смотрите все – Ирис, Аннетт, Бел, Луиза и ты, ты, последняя и бессмертная!), едва не довело меня до паралитического слабоумия, которого я страшился с юных лет.
Полагаю, в мире атлетических игр никогда не бывало чемпиона мира по лыжам и лаун-теннису, в двух же литературах, несхожих, как снег и трава, я первый овладел мастерством подобного рода. Не знаю (атлет из меня никудышный, а спортивные страницы газет нагоняют мне почти такую же скуку, как кухонные их разделы), какие потребны усилия для того, чтобы в один день набрать на сервисе тридцать шесть пунктов подряд на уровне моря, а в следующий – взмыть с трамплина и улететь по яркому горному воздуху на 136 метров. Разумеется, колоссальные и, возможно, немыслимые. Но я все-таки смог пройти сквозь муки и корчи литературной метаморфозы.
Мы мыслим в образах, не в словах ладно; когда, однако, мы сочиняем, вспоминаем или в полуночный час перекраиваем в уме то, что собирались сказать в завтрашней проповеди, или сказали Долли в недавнем сне, или что нам следовало сказать лет двадцать назад тому наглецу-адвокату, образы, в которых мы мыслим, конечно, словесны – и даже озвучены, если мы одиноки и стары. Обыкновенно мы, размышляя, не прибегаем к словам, поскольку жизнь это большей частию мимодрама, но мы наверное воображаем слова, когда в них приходит надобность, как воображаем и все остальное, доступное восприятию в этом или даже в еще более несбыточном мире. Книга впервые возникла в моем сознании, под моей правой щекой (я сплю на бессердечном боку), многокрасочным шествием с головой и хвостом, шествием, забирающим к западу, проходя через внимательный город. Детям меж вами и всем моим прежним “я” на крылечках было обещано потрясающее представление. Затем я увидел его в мельчайших подробностях, – каждая сцена на месте и все трапеции уже развешены средь звезд. Но то был все же не маскарад, не цирк, а книга, короткий роман на языке, удаленном примерно как фракийский и пехлеви от фата-морганной прозы, пресуществленной моей волей в пустыне изгнания. Прилив дурноты захлестывал меня при мысли, что придется навоображать сотни тысяч равноценных слов, и я зажигал лампу и вызывал из смежной спальни Аннетт, чтобы она выдала мне одну из моих строго нормированных таблеток.
Эволюция моего английского, подобно эволюции птиц, имела свои паденья и взлеты. Любимая нянюшка-кокни ходила за мной с 1900-го (мне был тогда год) по 1903-ый. За нею последовала вереница из трех английских гувернанток (1903–1906, 1907–1909 и с ноября 1909-го по Рождество того же года), которые видятся мне, через плечо времени, как представляющие, мифологически, Дидактическую Прозу, Драматическую Поэзию и Эротическую Идиллию. Моя двоюродная бабка, замечательная личность с незаурядно свободными взглядами, все же спасовала перед семейными мнениями и выгнала Черри Нипль, мою последнюю пастыршу. После французско-русской педагогической интерлюдии двое английских наставников более или менее наследовали один другому между 1912-ым и 1916-ым, забавно пересекшись в 1914-ом, когда оба оспаривали услуги молодой деревенской красотки, бывшей, в первую голову, моею милашкой. Около 1910-го “B. O. P.”[80]сменил английские сказки, а за ним вплотную пошли все тома Таухница, какие скопились в семейных библиотеках. Всю мою юность я читал – попарно и с неизменным глубоким трепетом – “Онегина” и “Отелло”, Тютчева и Теннисона, Браунинга и Блока. В три кембриджских года (1920–1922) и потом, до 23 апреля 1930-го, моим обыденным языком оставался английский, меж тем как начало разрастаться, чтобы вскоре поглотить домашних богов, вещество моих собственных русских творений.