Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда девочки принесли ящик и поставили у ног Марии, она сказала:
— Теперь нарвите полынка. Ничего, что он сухой…
Застелив дно ящика жесткой прошлогодней полынью, она помолчала. Измятая детскими руками, полынь слабо пахла горечью.
— Кладите в ящик все косточки, — сказала Мария, — ничего не оставляйте.
Пока старшие девочки, роясь в пепле, отыскивали и укладывали в ящик побелевшие, ломкие кости, а сверху положили три черепа — большие по краям ящика, а маленький в середине, — окруженная малышами Мария смотрела на них, ничего не видя.
Девочки опустили крышку ящика, закрыли его железной защелкой.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала Мария.
Она пошла впереди. Девочки несли за ней ящик с останками казненных. Сзади, серьезные, подавленные, шли, держась за руки, малыши.
Могилу Мария копала сама. Место выбрала рядом с могилами отца и матери. Молча выбрасывала тяжелой лопатой влажную землю из ямы. Парующая земля пахла весной. На голых кладбищенских тополях деловито хлопотали грачи. На солнечном пригреве, у подножия могильных холмиков, смутно зеленели первые травинки, пробившие нежными стрелками бурый, поникший старник.
Когда снарядный ящик опустили в могилу и по его деревянной крышке глухо, утробно застучали комья земли, Мария вытерла пот на лбу, посмотрела на детей.
— Сколько мне довелось тут людей схоронить, — сказала она, — и всех было жалко… Теперь вот своих хороню, а сердце мое стало, как мертвый камень, потому что, деточки, сил у меня уже нет и выплакала я все слезы.
Дома, лежа в темноте погреба, сухими, воспаленными глазами глядя в потолок, Мария ощутила в себе сильные, требовательные толчки его, нерожденного. Толчки она чувствовала и раньше, но тогда они были слабыми, еле заметными, а теперь он властно требовал своего места под солнцем. Не ведая ни страха смерти, ни болезней, ни горечи утрат, ни любви, ни ненависти, он уже был готов подойти к истокам своей полной страданий и счастья дороги и, подчиняясь зовущей его силе жизни, толкал теплое и темное материнское чрево локотками, коленками, головой…
Прошел еще месяц. Все сильнее пригревало солнце. Апрельские дожди омыли землю, игривыми ручьями просверкали по речным водомоинам, стала выходить из берегов, помутнела малая речушка у хутора, и поплыли по ней клочья затвердевшей от крови ваты, грязные бинты, щепки — все, что скопилось на пологих ее берегах в минувшую осень. Зазеленело речное займище. Сочный пырей, лебеда и вездесущая щирица взошли на брустверах пустых окопов, на глинистой кромке ходов сообщения, окружили бетонные колпаки дотов и низкие земляные крыши покинутых людьми блиндажей. Даже мертвое хуторское пожарище, покоряясь весне, изменилось: теплые западные ветры и тихие дожди снесли с печных труб, с повалившихся стен черную сажу, она стекла вниз, просочилась в землю, и всюду светло-зелеными стрелками стали выклевываться ростки молодых трав.
Вместе с детьми Мария сняла с пчелиных ульев зимнее укрытие, осмотрела все ульи, очистила их от мертвых пчел, от натертой молью восковой трухи, открыла пошире летки и долго стояла на пасеке в глубокой задумчивости, слушая веселое жужжание совершавших облет пчел. Ходить ей было все труднее. Приближались роды, и она, немного стыдясь детей, прятала под шинелью обвисший тяжелый живот.
Первые схватки начались у нее на рассвете. Сутулясь от боли в пояснице, в бедрах, еле передвигая непослушные ноги, Мария затопила печурку, поставила греть воду, чисто вымыла алюминиевый походный термос, на твердом камне наточила немецкий тесак.
После восхода солнца она разбудила детей, проговорила слабым голосом:
— Выйдите, деточки, погуляйте, голубей посмотрите, курочек. Выйдите, прошу вас, и не заходите… Я потом всех позову…
Дети вышли из погреба. Люк оставили открытым. Желто-розовый солнечный луч заиграл на земляной стене. Лежа на полу, корчась от боли, Мария услышала заливистый свист прилетевших недавно скворцов, далекое гоготанье гусиных стай…
Зубами она разорвала горячий плодный пузырь. Подумала: «В сорочке родился, счастливым будет». Прочной суровой ниткой туго перевязала пуповину новорожденного и отсекла ее остаток острым тесаком.
Младенец тоненько, слабо заплакал.
— Ну, здравствуй, сыночек… Здравствуй, Васенька, кровиночка моя, в изнеможении прошептала Мария.
Она слегка приподнялась, опустила только что рожденного сына в походный термос с теплой водой, омыла его розовое тельце, обернула чисто выстиранной солдатской портянкой, прижала к себе и затихла…
Теперь, когда рядом с Марией лежал ребенок и она, бережно охватив его рукой, вслушивалась, как он тихо и ровно дышит, она почувствовала, что в этом тихом младенческом дыхании рожденного ею человека заключается вся ее жизнь, все помыслы и надежды, все, что есть у нее на испепеленной, искромсанной, изуродованной войной земле. Головка сына с мягким, еще не просохшим белесым пушком на пульсирующем темени лежала у Марии подмышкой, и она, скосив глаза, смотрела и не могла насмотреться на влажные полуоткрытые губы ребенка, на его розовые, беззубые десны, на почти неприметные пузырьки слюны, которые вздымались и исчезали у его рта, повторяя мерное, спокойное дыхание.
Сын спал. В открытом люке погреба голубело чистое весеннее небо. До слуха Марии доносились приглушенные голоса детей. Дети говорили шепотом, чтобы не потревожить Марию, и она, не слыша их слов, зная, что они, сбившись в стайку под яблоней, говорят о том таинственном и торжественном, что только что произошло в темноте погреба, хотела подняться, позвать всех семерых, обнять их, прижать к груди, прикрыть своим телом, чтобы ничто на свете не смело отнять их у нее и не угрожало им… В это мгновение обессилевшей, ослабевшей после родовых мук Марии показалось, что она родила их всех, беззащитных, рассеянных войной по неприютным угрюмым полям малых людей, от которых она, родившая их мать, должна отвести смерть…
Ее одолевала дремота. Слабой рукой она гладила пушистую голову сына, всхлипывала. Ей почудилось, что в свисте пуль и грохоте снарядов, в разгуле убийств, жестокости, крови она родила не только сына и тех семерых мальчиков и девочек, которые стояли там, наверху, под яблоней, но, содрогаясь от мучительной боли и счастья, родила всех детей истерзанной земли, требующих от нее, матери, защиты и ласки.
— Вы будете жить, — в изнеможении шептала Мария, — вы все будете жить…
Ни смерть, ни огонь, ни раны изуродованной войной земли не могли остановить жизнь… В конце апреля возле погреба, в котором Мария прожила всю осень и зиму, неожиданно зацвела обожженная пожаром яблоня. На ней еще не было зеленых листьев, только робко распускались редкие почки, еще чернели оголенные, тронутые пламенем полумертвые ветки, а уже белые, с красноватой сердцевиной лепестки цветов засияли, нежно и трепетно красуясь на утренней заре.
— Жалкие вы мои! — растроганно проговорила Мария, любуясь яблоней. Гляди ты, живы остались!
Она стояла под яблоней, дожидаясь детей. Перед восходом солнца дети погнали на водопой скотину, и Мария забеспокоилась, почему так долго их нет. Вдруг она увидела выехавших из леса трех всадников. Самые маленькие дети сидели у них на руках, а старшие девочки вприпрыжку бежали рядом, радостно вскрикивая. Мария присмотрелась: на защитных гимнастерках всадников сверкали боевые советские ордена. Это были разведчики гвардейского кавалерийского полка, который прорвался в тыл отступавших немецких войск.