Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Худшего контекста для начала внешнеполитических дискуссий в Предпарламенте трудно себе представить. «Это был, конечно, «большой день». К нему готовились фракции. Во дворце были шум и возбуждение. Можно было действительно ждать кое-чего интересного, если не от самого выступления Терещенки, то от его результатов»[2580], — замечал Суханов.
Милюков полагал, что в создавшемся положении имело смысл «заговорить открыто о «настоящей национальной политике». М. И. Терещенко не был лишен понимания, в чем она заключалась. Но, боясь рассориться с «демократией», он мог говорить только вполголоса. И такой половинчатой, хромающей на обе ноги и никого не способной удовлетворить, явно неискренней и не отвечающей достоинству руководителя русской внешней политики, оказалась его речь перед Советом республики»[2581].
«Министр иностранных дел говорил достаточно ясно, толково, — показалось Суханову. — Но, лягнув Милюкова, он всю свою дипломатию свел к рабскому подражанию своему предшественнику. И, конечно, был не в состоянии проявить оригинальность или самостоятельную мысль. Речь была выдержана целиком в плоскости защиты «независимой России» и ее «интересов».
— Как и все человечество, мы жаждем мира, но не такого, который был бы унизителен и нарушал бы наши интересы. Мир могло бы дать июньское выступление. Но оно было сорвано»[2582].
Милюков отметил для себя такие слова в речи Терещенко:
— Нельзя России оставаться одинокой, и та группировка сил, которая в настоящее время создавалась, оставляя в стороне вопросы обязательства и чести, для нее целесообразна.
И пояснил: «Вероятно, это был единственный министр иностранных дел и единственная в мире аудитория, перед которой в такую минуту нельзя было говорить об «обязательствах чести и достоинства» родины, не извиняясь за эти слова и не устраняя их из доказательства как спорные!»[2583]
Советские лидеры — Дан, Гоц, Скобелев — были решительно недовольны выступлением Терещенко, не услышав объяснений, «почему армия должна переносить нечеловеческие страдания». Кафедру занял Милюков, не нашедший принципиальных отличий политики Терещенко от его собственной. Закончил свою речь здравицей в адрес «света человечества» — передовых демократий Запада и особенно нового бодрого союзника — Америки, «которая неустанно готовит средства вооружения и новые легионы воинов, с которыми, даже если мы будем ослаблены вконец, дело человечества все-таки будет выиграно»[2584].
И это — самое яркое из того, что происходило на главной площадке государственной власти России в дни национальной катастрофы, предшествовавшие большевистскому выступлению.
В сознании Ленина ясность в отношении организации восстания созрела давно. Рассуждая о том, почему одних объективных предпосылок для революции мало, он приходил к выводу: «Потому что не из всякой революционной ситуации возникает революция, а лишь из такой ситуации, когда к… объективным переменам присоединяется субъективная, именно: присоединяется способность революционного класса на революционные массовые действия, достаточно сильные, чтобы сломить (или надломить) старое правительство, которое никогда, даже и в эпоху кризисов, не «упадет», если его не «уронят»[2585].
Трудно припомнить в истории случай, когда бы намерение свергнуть правительство так активно обсуждалось на каждом углу. «Революция, как известно, не театральная постановка, которая начинается с ежедневных репетиций, а после генерального прогона завершается широко разрекламированной премьерой, — замечал Вильямс. — Однако в сентябре 1917 года в Петрограде казалось, будто люди именно этого и ожидают… Даже от богатых коммерсантов и помещиков не удивительно было услышать рассуждения о том, что у большевиков, безусловно, имеются сейчас все шансы захватить власть и даже более того — услышать упреки в медлительности»[2586].
Уже в сентябре появились в прессе статьи, где обсуждались возможные перспективы прихода к власти большевиков.
Обозреватель «Русской Воли» Борис Мирский писал 23 сентября: «Рабочие, взыскивающие прибавки, крестьяне, громящие помещичьи усадьбы, и солдаты, не приемлющие боя, — все это плохие социалисты… В этом основная ошибка всевозможных эсеров и меньшевиков… Истерические кликуши из лагеря меньшевиков считают Ленина фантазером, утопистом, чуть ли не маньяком. Да ничего подобного! Он трезвый русский социалист, он истинно реальный политик… Большевики победят. За большевиков логика, за большевиков сила. Их логика — желудок, их сила — кулак. Диалектика брюха проста и не сложна; ее постулат — «до отвала». Меньшевики и эсеры предлагают отложить это «до отвала», а большевики настаивают на немедленном обжорстве… Победа большевиков близка, неминуема, логически правильна и неизбежна»[2587].
Но в основном о шансах большевиков писали в ироничном ключе. Передовица «Речи» 16 сентября утверждала, что «несмотря на весь словесный вздор, на хвастливые фразы, на демонстрацию самоуверенности, большевики, за исключением немногих фанатиков, храбры лишь на словах. Взять «всю власть» они не попытались бы по собственному побуждению… Лучшим способом на долгие годы избавиться от большевизма, низвергнуть его, было бы вручение его вождям судеб страны»[2588]. Эсеровский официоз «Дело Народа» восклицал о большевиках: «И пусть они не делают бесполезных усилий скрыться за наскоро создаваемые теории о невозможности им взять власть»[2589]. И так далее. Полагаю, подобные публикации, скорее, играли на руку большевикам, поскольку внушали мысль о них как более чем реальной политической силе.
Не случайно, что и Ленин терял терпение. Как мы помним, еще в 20-х числах сентября он перебрался из Гельсингфорса в Выборг, чтобы быть ближе к месту главного политического действа, и начал торопить события. Возвращение же Ленина в Петроград было окружено такой секретностью, что до сих пор неизвестно, когда же он приехал. Даже в воспоминаниях Крупской можно найти две даты — 7 и 9 октября. Что уж говорить о других авторах. Данилкин справедливо замечает, что «в лениноведении существовали даже две «партии» историков — «сентябристы» и «октябристы»: в сентябре вернулся Ленин или в октябре»[2590].