Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Загибаете вы всё, товарищ сержант.
– Естественно, загибаю. – Князев спрятал цветок в карман, взялся за край Матвеенковской панамы и хотел натянуть её своему подопечному на нос, но не стал, улыбнулся тихо какой-то своей тайной мысли.
– Несерьёзно всё это, товарищ сержант, – проговорил Матвеенков.
– Так точно, несерьёзно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?
– Генерал.
– Нет.
– А кто?
– Суворов учил: главная фигура в армии – его величество солдат. А твоё звание, Матвеенков?
– Рядовой!
– Вот ты и есть самая главная фигура в армии.
– Пуля – дура, а штык – молодец?
– Не балагурь, – одёрнул Матвеенкова Князев, хотел было всё-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчинённые вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее: он хмыкнул насмешливо, присел, и Князевская рука повисла в воздухе. Снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя – растёт, матереет. Хороший солдат из Матвеенкова может получиться. Откуда у него такая уверенность, Князев не знал – он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.
– Балагурство здесь ни при чём, – рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнёс Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: – Это Суворов сказал.
– Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?
– Было дело.
– Сколько?
– А сколько вам надо?
– Эх, Матвеенков, Матвеенков! – вздохнул Князев, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.
Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то смотрел на них, как на неких докучливых, мешающих настоящему мужчине жить мужественной, гордой жизнью существ, этаких бабочек, однодневок-подёнок, и думал, что это отношение в нём выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается – нет.
– А это что такое? – тоном, будто уличал Князева в чём-то неприличном, спросил Матвеенков и ткнул пальцем в сторону кармана, куда Князев спрятал цветок. – А, товарищ сержант?
– Цветок. Гульруси. Здесь, в Афганистане, растёт. Русским цветком, между прочим, называется. А у нас, в Астрахани, – бархоткой.
– И у нас их бархотками зовут. Надо же! Бархотка, она всё больше по осени цветёт. – Сощурился хитро, будто хотел разглядеть, что там, внутри, у сержанта Князева сокрыто, чем он дышит. – А кто подарил вам бархотку, товарищ сержант?
– Наджмсама, – не стал скрывать Князев.
– Красивая девушка, – тоном знатока проговорил Матвеенков, похмыкал в кулак, – но у нас на Волге водятся не хуже.
– И у нас на Волге тоже не хуже водятся.
– Как же вы общаетесь с нею? – спросил Матвеенков, наморщив не омраченный никакими печалями лоб. – Знаете, товарищ сержант, водятся некие маленькие штучки, вот этакого примерно размера, – Матвеенков раздвинул ладони, – двадцать-двадцать два сантиметра в длину, не больше, и сантиметров пятнадцать в ширину – переводные компьютеры. Так что они делают: в микрофончик надо талдычить на русском, а компьютер русский текст тут же переводит на английский. Либо на этот самый… На пуштунский. И наоборот. Вещь ведь, а?
– Вещь, – согласился Князев.
– Вам бы такой.
– Нет, Матвеенков, в этих делах такой переводчик не нужен. Никакой, собственно, не нужен.
– Почему? – удивился Матвеенков. – Разве бы он помешал?
– Помешать, может быть, и не помешал, но и пользы тоже бы не принёс. Любой компьютер сводит человека к примитиву.
– Как так?
– Человек привыкает к нему и превращается в тень, в подобие самого себя. Мыслить совершенно не нужно – отпадает в этом необходимость, Матвеенков.
– Язык и мысль – вещи разные, товарищ сержант.
– Язык – это слово, а мысль только с помощью слова можно выразить. А отсюда итог: язык и мысль – вещи одинаковые.
Останется ли в русском языке память о здешней рыжей, горькой, на первый взгляд неприветливой, но, в общем-то, очень сердечной земле, о той помощи, которую Негматов, Князев, Тюленев, Матвеенков и другие ребята оказывают этому полукишлаку-полугородку? Обязательно должна память остаться.
А останется ли в языке дари, пушту память о русских?
– Дом свой вспоминаете, товарищ сержант? – спросил Матвеенков.
Князев молча кивнул.
– А завод? Вы на заводе работали?
– На заводе. – Князев улыбнулся чему-то своему, отгораживаясь от Матвеенкова, от здешних гор и неба, ныряя в собственное прошлое, в розовую дымку, давно уже переставшую быть настоящим, сделавшуюся бывшестью.
Работал Князев на заводе, которому уже сто с лишним лет минуло, на нём строили буксиры, способные волочить по Волге груз много больше их, толкать по три-четыре громоздкие баржи.
Князеву всё было интересно в Афганистане. Как, собственно, и всякому человеку, попавшему за границу. А Афганистан – это самая что ни на есть настоящая заграница. И знал Князев, что за кордоном себя надо вести особо – независимо от того, идёт война или, напротив, стоит тишь, гладь да божья благодать, знал, что нельзя заглядываться на иноземных женщин, увлекаться ими, и тем не менее происходило с ним что-то такое, когда появлялась Наджмсама, чему он даже объяснения не мог дать, – его захлёстывала высокая волна, он барахтался в ней, кувыркался, ныряя в теплую глубь – ну будто бы вновь у себя на родине оказывался, в волжских плавнях где-нибудь, среди осетров и чилима, – его охватывал ребячий восторг, но потом восторг вдруг проходил и возникало ощущение какой-то далёкой сладкой печали, будто он прикоснулся к чему-то святому, очень важному для жизни, для того, чтобы светло было и земля на месте находилась.
Временами ему даже казалось, что он находится в каком-то особом измерении, стоит на некоей отгородившейся от нынешнего дня площадке и всё, чем он обладает – слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, – неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально всё: и почему небо жёлтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какова движущая сила кочевников, что заставляет их швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку.