Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дети замечают только крупные детали. Они не понимают того, что видят. Теперь я знаю, что у тебя было на уме, ты ведь всегда был старым и родился взрослым. Как же тебе было разглядеть детали? Ты не видел моего красного платья, когда мы шли на анджейки[9], не понял, что варенье в пончиках на Жирный четверг[10]— из розовых лепестков, не заметил, что я постриглась, что у меня новые сапоги, что в этом году на месте гладиолусов растут георгины, что к твоему зимнему пальто пришиты новые пуговицы.
И позже — Петро тоже никогда не обращает внимания на мои вечерние возвращения, когда я ложусь без единого слова, без сил; ночью не просыпается от моего плача, ведь старики спят крепко и дышат ровно. Его не тревожит, что я подолгу стою у окна, старательно навожу марафет, что в моей косметичке появилась новая помада, он вообще не замечает ни помады, ни косметички. Он видит целое — всегда чуть размытое, состоящее из слов, которые напечатаны на бумаге и не имеют соответствий в реальном мире, из стертых идей, из направлений, векторов, плоскостей, таблиц. Мир Петро — мир конспектов, подведения итогов и расписаний.
Кто не замечает деталей, тот ничего не знает. А кто ничего не знает, тот невольно становится жестоким.
Я хожу по снегу, по кругу, в котором замыкаю Петро, строю ему снежный дом, вычерчиваю границы его страны.
Вечером чищу щеткой костюм. Он куплен уже давно, лет пятнадцать назад, я ведь знала, что Петро умрет первым. Висел в шкафу и ждал — черный anzug[11], чистая шерсть, солидный, всегда в моде. Жалко, что я не успела переодеть Петро. Костюм ему, похоже, не нравится, потому что тело решительно сопротивляется. Теперь уж ничего не сделаешь. Петро лежит в клетчатой рубашке и вязаном свитере, в старых вельветовых брюках, протертых на коленях, в меховых шлепанцах. Я прижимаюсь лицом к колючим косичкам свитера.
У
Мне семьдесят шесть лет. Петро — девяносто один. Февраль 1993 года. Не знаю только, какой день. Если сегодня удастся посмотреть какие-нибудь новости по телевизору, будет ясно. Петро умер в воскресенье, повторяю я себе. Всю пятницу и субботу он стонал и держался за сердце. Я несколько раз пыталась спуститься, но все время шел снег. Такого снегопада уже давно не было. Я рисую на снегу буквы.
Сижу рядом с Петро на веранде, закутавшись в его полушубок. Глажу по руке, которая той ночью соскользнула с груди и лежит теперь рядом. Вернуть ее на прежнее место не получается. Она упряма, хотя ладони кажутся спокойными. Я трогаю ногти, белые, как снег. Подушечкой пальца пытаюсь нащупать, растут они или нет. Это по-другому, чем когда касаешься рукой живота — не зашевелился ли ребенок. Теперь-то я проверяю, совсем ли движение остановилось.
Петро терпелив. Ему нравится лежать на веранде. Теперь понятно, затем он ее и выстроил — чтобы отдыхать здесь после смерти. «Петро, — говорю я, — идет весна, она наверняка наступит. Рано или поздно будет Пасха. — Никакого ответа. — Тебе надо мак смолоть. — Кажется, иногда он слегка улыбается. — Растолочь миндаль, орехов для пирога наколоть, достать из подвала баночку хрена». Я смотрю на его белоснежные брови и запавшие щеки, посеребренные инеем или щетиной. Петро все еще красивый мужчина. Тоненькими струйками, невидимыми для глаз, неощутимыми для кончиков пальцев, протекают через него последние клочки жизни. Я точно знаю. Так, вдруг — раз и все — умереть невозможно. Нужно впустить в тело смерть, а жизни позволить свободно вылиться, капля за каплей, как из сосульки, что тает под ослепительными солнечными лучами.
Вот новые табуны пыли; через Соколовку едут немцы. Мир делится на дневной и ночной. Днем люди возятся во дворах, переговариваются через забор, ездят в город, работают, смотрят друг на друга. Петро видит, как открывают новую школу, без него. Деньги кончаются. Днем.
Ночью это не имеет значения. Ночью все таинственным образом меняется. Небо на горизонте окрашивается в оранжевый цвет, чужие дома становятся враждебными, там словно бы лязгают затачиваемые ножи; у людей во мраке стираются лица. Петро одевается потеплее, рассовывает по карманам хлеб, несколько яблок и идет в лес. Утром возвращается как ни в чем не бывало.
С той поры он со мной не спал. Его половина кровати всю ночь остается нетронутой, на покрывале ни морщинки. Белые призраки подушек — покинутых. Он молчал, со мной не разговаривал. Не смотрел даже. Утром выходил с Лялькой во двор и нарочито громко говорил по-польски. Не с кем ему было говорить. Ни Стадницкой с писклявым голосом, ни Руцинских — никого.
Петро устроился рабочим на винокуренный завод, который перешел к новым властям; потом его выгнали. Однажды кто-то принес известие, что убили Петрова брата вместе со всей семьей — беременной женой и тестем. Петро отправился туда, его не было несколько дней. Он рассказал, что опоздал — их уже похоронили; Петро сделал запись на сундуке. Родственники числятся там под неразборчивой датой сорок третьего года. «Бартоломей и Михалина, а также тесть Эмиль Окшенский». Вот и все, что от них осталось. Петро перестал прятаться в лесу, не выходил из дому, целыми днями сидел у окна, прислушивался к голосам деревни, бормотал что-то себе под нос, курил, так что пальцы пожелтели от табака. А я возилась на солнцепеке, кормила кур, он, наверное, слышал, как я твердила: «Петра не маэ вдома, пишов, не знаю, дэ вин». Малышку я брала к себе, мы спали в обнимку. Только однажды он разбудил меня ночью, все тряс за плечо, а когда я стала вырываться, грубо поставил на пол. В руке Петро держал пистолет — должно быть, из тайника достал; он насильно сунул мне его и велел прицелиться. Сказал: «Застрели меня». Пистолет дрожал, потом упал на пол.
Назавтра пришла тетка Маринка. «На душу твоих батькив, на ти рокы, колы я тебе выховувала, дивчино, — сказала она, — накажи йому, щоб вин сховався, накажи йому, щоб вин видийшов у тинь, щоб зникнув, аж покы все повернеться на свои мисця, а люды не опамятаються». А Петро опустился на колени, положил голову тетке на колени, и хотя был лишь немногим моложе ее, не стыдился своих слез. «Пусть он соберется, помоги ему, дай одежды и еды, пусть идет к своим, в лес. Или нет, если хочешь, чтоб остался при тебе, выкопайте в сарае яму, прикройте досками, и пусть там сидит. Мы украинки, а он поляк».
Теперь это звучит по-другому. Тогда эти слова были молодые, свежие, как упругие, сочные побеги, никто не знал, что из них вырастет. Раньше я никогда об этом не думала. Были два храма, два Рождества и два языка, которые с каждым годом все сближались, накладывались друг на друга; понятия, танцуя, сплетались.
В укрытии под полом коровника Петро просидел пять месяцев.
Теклу я в сарай на ночь больше не увожу. Она лежит у плиты, послушная, точно девочка, примерная ученица. Горошины, которые оставляет коза, я сметаю на совок и выбрасываю. Они похожи на гранулированное удобрение для цветов, какое продается в магазине. Утром меня будит постукивание копыт. Панна Текла, которая даже ночью не расстается с туфлями на высоких каблуках. Я размачиваю для нее Петровы булки, она с аппетитом ест, глядя на меня прямоугольными зрачками, холодно и иронически. Кто она такая, наша Текла? Кабы не эти зрачки, я бы приняла ее за человека, переодетого в диковинный рогатый наряд. Самое время для маскарада и проказ, чертова неделя, это должно быть как раз сейчас, конец карнавала. Всякий притворяется кем-нибудь другим.