Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марфа Никитична, как живая, встала перед глазами. Иван Дмитриевич перехватил веревку рукой, вытянул испачканный конец и спросил сладким голосом:
— Это что?
— Сами-то не знаете? — с замечательной невозмутимостью отвечал Евлампий. — Веревка.
— Нет, что это?
— А-а, это я собачонку давеча удавил.
— А кровь откуда?
— Да шею себе когтями драть стала, как я ей петлю-то накинул. Петлю хотела сорвать. Измарала, но я уж пожалел ее.
— Кого пожалел? Собаку?
Евлампий помялся, косясь в глубину квартиры, затем объяснил:
— Не, веревку. Думал, помою потом, да и не выбросил. Хорошая больно веревка. Корабельная, голландского витья.
— Так… А собака чья?
— Да ничья. Жулька-то у нас во дворе отиралась. Поди, знаете.
— Жулька? — ахнул Иван Дмитриевич, мучительно соображая, как бы скрыть от Ванечки страшную смерть его любимицы. — За что ж ты ее?
— Их сиятельство велели.
— Какое еще сиятельство? Спятил?
— С барыней-то сидят. Барон Нейгардт.
— Тьфу, дурак! Сиятельство — это князь. Или граф. Ан и то не всякий. Бароны — они просто благородия.
— Пущай…
— Как я, — добавил Иван Дмитриевич.
Это была неправда, поскольку дворянского звания он пока что не имел, лишь готовился со следующим чином быть причисленным к благородному сословию. Но не Евлампию же разбираться в подобных тонкостях!
— Э-э, — отвечал тот, — у них не как у вас, богатства несчитанные! Они вон, чтоб собачонку задавить, за такими деньгами не постояли, что и вымолвить страшно.
— И сколько он тебе дал, живодеру?
— Страшно сказать. Три рубля дали.
— Жулька-то ему чем помешала?
— Кусила, — сказал Евлампий.
— Чего на нее нашло? Сроду никого не кусала.
— Не знаю. Они говорят, кусила. Ну и велели, значит, избавить себя.
— Кто он тебе, чтобы его слушаться?
— За три целковых я и медведя удавлю.
— А мать родную?
— Сапоги чистить будете? — угрюмо спросил Евлампий.
— У, ирод! — Иван Дмитриевич замахнулся на него щеткой. — Морданцию бы тебе начистить за такие дела!
Несмотря на позднее время, Шитковский все еще был в части, бездельно слонялся по коридору.
— Ваня, — ласково сказал он, когда Иван Дмитриевич взялся пытать его о том, как барон Нейгардт хотел отравить Куколева-старшего, а отравилась дочь Лиза. — Ты сам помысли, Ваня, ну что я мог сделать? Вино он вылил, бутылку выбросил, а если даже кто к нему и приходил предлагать на лапу, свидетелей нет. Под стол он к себе никого не сажал, спросить не у кого. Женам в таких делах веры не дают, не мне тебе объяснять. Нейгардта я знать не знаю, детей с ним не крестил, но подумай, Ваня, с какими глазами я бы к нему заявился? С чего? Здрасьте, господин барон, не желаете ли в Сибирь, на поселение? Ах, давно мечтали? Вот и славненько, тогда рассказывайте про господина… как его?
— Куколев.
— Рассказывайте, как вы господина Куколева решили на тот свет спровадить. Так получается? Дураком, знаешь, тоже быть не хочется. Да и сам этот Куколев, по-моему, того-с. Малость умом тронулся. Какие-то запонки, звезды, медведи. Говорит шепотом, озирается. А то еще так подмигнет: мол, мы с вами друг друга понимаем, но — тс-с! Сумасшедший дом, ей-богу. Какого-то губернатора приплел.
— Пензенского, — подсказал Иван Дмитриевич.
— Но и того ему мало, выше наладился. Про государя намекал, что, дескать, окружает себя не теми людьми. Словом, ну его к бесу, твоего Куколева! Больница по нему скучает.
На том и расстались.
Иван Дмитриевич поискал Гайпеля, не нашел и сел пить чай с писарями. Сахар у него был свой.
За чаем самый молоденький и худенький из писарей пылко излагал известное учение о том, как славно, как весело заживется на Руси, когда Петербург, источник всех русских бед, болезнетворный нарост на изнемогающем под его тяжестью национальном организме, наконец погрузится на дно Финского залива и на его месте заиграет своенравное море. Он же, едва речь зашла о сравнительных достоинствах гусиных и стальных перьев, с жаром отстаивал гусиные, потом вдруг ни с того ни с сего набросился на стенографию, предсказывая горькие плоды, которые скоро, очень скоро, гораздо скорее, чем думают многие, созреют на этом невинном с виду французском древе, опрометчиво пересаженном на русскую почву. Можно было предвидеть, что с таким бойким язычком и с таким чистым сердцем этот малый в писарях не засидится, но большой карьеры тоже не сделает. Патриоты и ревнители старины обычно занимали в полиции низшие и средние ступени служебной лестницы, либералы поднимались повыше, а на самом верху неизменно оказывались люди, превыше всего ставящие благополучие собственного семейства. Такой порядок Иван Дмитриевич находил в общем-то справедливым.
Допив чай, он вышел в коридор и увидел идущего навстречу Гайпеля. Тот испуганно заметался было под его взором, но быстро сообразил, что бояться нечего, никакой вины за ним нет, оба поручения исполнены.
— Я только что из канцелярии графа Шувалова, говорил с дядей, — доложил он. — Дядя что-то темнит, мне пришлось проявить колоссальную настойчивость. Все-таки под страшным секретом он сообщил, что убийство Куколева касается…
Он огляделся по сторонам и, убедившись, что никто не подслушивает, закончил:
— …касается одной из великих княгинь.
В ответ Иван Дмитриевич лишь присвистнул.
— Вот и я того же мнения, — с довольным видом сказал Гайпель, наслаждаясь причастностью к судьбам великих мира сего.
— Имя знаешь? — после паузы спросил Иван Дмитриевич.
— Нет, дядя отказался его назвать. По-моему, он сам не знает.
— A в каких отношениях эта княгиня состояла с Куколевым?.
— Не знаю. Знаю только, что его смерть затрагивает ее безопасность.
— Каким, черт побери, образом?
— Ничего больше не знаю, — отвечал Гайпель.
В руке он держал папку и теперь, раскрыв ее, вынул оттуда какие-то бумаги. Оказалось, что это написанная Крамером докладная, к которой прилагался экстракт из медицинского заключения о смерти Куколева, а также результат сделанного где-то на стороне химического анализа содержимого бутылки с хересом.
После истории с купцом Зверевым, умершим якобы от сужения пищевода, Крамер побаивался Ивана Дмитриевича и всячески старался его умаслить. Сегодняшняя записка выдержана была в тех же традициях. Обращение начертано в две строки, как положено писать рапорты по начальству, и вся бумага составлена в таких выражениях, будто он, Иван Дмитриевич, не квартальный надзиратель, а турецкий султан, светлостью лица превосходящий песни сирина. «Покорнейше предлагаю, с почтением прилагаю, смею обратить Ваше внимание на то, что…» Тьфу! Изысканность лекарского слога мешала вникнуть в суть дела.