Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец мы прибыли (этим всегда кончается). Птицы наши вставали из-за стола, когда появилось пирожное, принесенное нами. Пришлось им снова засесть. Птицы всегда могут есть. Господа отрядные, подъезжая к замку, не преминули еще разок привалить, дабы нарядиться в одежды праздничные, бережно сложенные, тайком от солнца, – в красивые, световые одежды, греющие глаз, ласкающие сердце, из зеленого шелка для городского старшины, из светло-желтой шерсти для его сподручников: скажешь – огурчик и четверо тыковок. Мы вошли с музыкой. На шум высунулись из окон холопы праздные. Шерстяные и шелковый взошли на крыльцо, у двери которого соблаговолили показаться (я различал плохо) на кружевных брыжах две головы завитые, лентами перевитые, словно барашки. Мы же, трын-трава, трынкали посередине двора. Потому я и не слышал чудной латинской речи, произнесенной нотариусом. Но я утешился: лишь один Деловой слушал ее. Зато я любовался крошечной Глашей моей, которая поднималась шажками мелкими по ступеням лестницы, точно Дева Мария, во храм вводимая, и прижимала к груди, обеими лапками, корзину печений, башнею вздымающихся до самого носа ее. Она не сронила ни одного: она их глазами, руками лелеяла, – озорница, сластушечка, душечка… Господи! я так и съел бы ее…
Очарование младенчества словно музыка; она проникает в сердца вернее, чем та, с которой пришли мы. Самые черствые сразу смягчаются, становишься ребенком, на миг забываешь гордыню и сан. Невеста графская внучке моей улыбнулась ласково, поцеловала ее, на колени себе посадила, взяла ее за подбородочек и, разломив посередочке сладкий сухарь, сказала: «На, поделимся, клювик разинь» – и сунула больший кусок в крошечный круглый роток. Тогда во весь голос я радостно крикнул: «Да здравствует ясная, добрая, родины нашей цветок!» И выдул из дудки веселую погудку, и звук пронесся резвый, как с криком острым ласточка.
Все кругом рассмеялись, ко мне обернувшись; и Глаша в ладоши захлопала:
– Дедушка, дедушка!
А граф Ануанский сказал:
– Это Персик – безумец.
(Нашелся судья! Он такой же безумец, как я.) Подозвал он меня. Я подхожу со свирелью своей, по ступеням всхожу бойким шагом, кланяюсь.
(Шапка в руке, речь учтива, труд не велик, а ладно на диво.)
…кланяюсь направо, налево, кланяюсь вперед, назад, кланяюсь каждому, каждой. А меж тем скромным взглядом я наблюдаю и стараюсь кругом обойти барышню, висящую в облаке обширных фижм, будто язык в колоколе; и, раздевая ее (мысленно, конечно), я смеюсь, видя ее потерянной, худенькой, голенькой под своими уборами. Она была стройная и узкая, смугловатая, но убеленная пудрой; прекрасные карие глаза блестели, как камни самоцветные, нос был как рыльце поросеночка, юркого и жадного, пухло краснели поцелуйные губы, и на щеки спадали завиточки. Заметив меня, она спросила с видом снисходительным:
– Это славное дитя – ваше?
Я отвечаю тонко:
– Как знать, сударушка! Вот зятек мой. Он отвечает за это, не я. Во всяком случае, это наше добро. Никто его от нас не требует назад. Не то что деньги… «Дети – богатство бедных».
Она удостоила меня улыбкой, а граф Ан<уан>ский шумно расхохотался. Флоридор смеялся тоже; но смех его был кисловат. Я остался бесстрастным – простаком я прикидывался. Тогда мужчина в брыжах и дама в фижмах соблаговолили расспросить меня (они меня оба приняли за бродячего музыканта), много ли дохода приносит мое ремесло. Я ответил, как и полагалось:
– Да никакого.
Не сказал, впрочем, чем действительно я занимаюсь. Зачем говорить? Они меня об этом не спрашивали. Я ждал, я хотел видеть, я развлекался. Меня забавляла та надменность привычная и условная, с которой все эти пышные господа считают нужным обращаться с теми, у кого нет ничего. Всегда кажется, что они им дают урок. Бедняк – дитя малое, он умом недалек. И к тому же (не говорят так, но думают) он сам виноват: Бог его наказал – отлично; Господи, слава тебе!
Как будто и не было меня, Мальбой громко говорил своей невесте:
– Нам все равно нечего делать, воспользуемся же этим голышом; вид у него юродивый! Он бродит там и сям, на свирели играя; он должен знать хорошо населенье кабаков. Порасспросим его о том, что здешний народ думает, если…
– Ш-ш!..
– …если вообще он думает.
Тут-то меня и спросили:
– Скажи-ка, старик, каково настроенье в стране?
Я повторяю с видом совершенного одуренья:
– Строенья?
И подмигиваю толстому графу Ан<уан>скому, который поглаживал бородку и давал мне полную волю, посмеиваясь за широкой лапой своей.
– Ум не очень-то, кажется, в ходу в здешней стороне, – сказал тот насмешливо. – Я спрашиваю тебя, старик, что думают здесь, во что верят? Слушаются ли Церкви? Покорны ли королю?
Я говорю:
– Бог велик, и король очень велик. Их обоих любят.
– А о принцах что думают?
– Они тоже – важные господа.
– Так, значит, стоят за них?
– Да, ваша светлость, да.
– И против Кончини?
– И за него стоят тоже.
– Но как же, помилуй! Они ведь враги!
– Да, я что же… возможно… Стоят за обоих.
– Нужно выбрать, чорт подери!
– Нужно ли, сударь мой? Неужто нельзя обойтись? За кого я стою? Я вам это скажу на одной из семи моих пятниц. Пойду я подумаю. Но нужен мне срок.
– Чего же ты ждешь?
– Да хочу я узнать, кто сильнее окажется.
– Мерзавец, и не стыдно тебе? Ужели не можешь ты отличить солнца от облаков и короля от его врагов?
– Что ж, сударь мой, я уж таков… Слишком вы многого требуете. Я не слепой, вижу я небо-то. Но если уже выбирать между людьми короля и людьми голдовных[55] вельмож, оно, право, трудненько сказать, кто из них лучше пьет и больше убытка приносит. Я не виню их; ешь на здоровье. Вам желаю того же: люблю едоков хороших; я на их месте так же бы делал, но (зачем утаю?) друзей моих больше люблю.
– Ты, значит, не любишь, болван, ничего?
– Сударь, я люблю свое добро.
– Но ты разве его не отдашь своему господину, своему королю?
– Что ж, я готов, если так уже надо. Но все же хотел бы я знать, что попадало бы в рот королю, если бы не было в нашем краю несколько мирных людей, любящих лозы свои и луга.