Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что мне с этим дитём делать? (Генералы не отвечали. Я гладил мануфактуру.) – Бабушка откидывала мою руку под тем видом, что она может оказаться немытой и запачкать треко, и продолжала: – Оно же видит, это дитё, – кручусь я как белка в колесе! Оно же знает – сошью я к именинам штаны, будь они кляты! Так нет, оно так и лезет, так и лезет!..
С последними словами бабушка хватала меня за чуб или за ухо и отводила от сундука. Я утыкался лбом в стенку. И такой, должно быть, у меня был печальный вид, что через какое-то время раздавался звон замка потоньше, помузыкальней, и всё во мне замирало от блаженных предчувствий.
Бабушка открывала ма-ахоньким ключиком шкатулку китайскую, сделанную из жести, вроде домика без окон. На домике этом нарисованы всякие нездешние деревья, птицы и румяные китаянки в новых голубых штанах, только не из трека, а из другой какой-то материи, которая мне тоже нравилась, но гораздо меньше нравилась, чем моя мануфактура.
Я жду. И не зря. Дело в том, что в китайской шкатулке хранятся наиценнейшие бабушкины ценности, в том числе и леденцы, которые в магазине называются монпансье, а у нас попроще – лампасье или лампасейки. Нет ничего в мире слаще и красивей лампасеек! Их у нас и на куличи прилепляют, и на сладкие пироги, и просто сосут эти сладчайшие лампасейки, у кого они есть, конечно.
У бабушки есть! Для гостей. Я снова слышу тонкую и нежную музыку. Шкатулка закрыта. Может, бабушка раздумала?
Я начинаю громче шмыгать носом и думаю: уж не подпустить ли голосу. Но тут раздаются бабушкины недовольные слова:
– НА уж, окаянная твоя душа! – И в руку мне, давно уже выжидательно опущенную, бабушка суёт шершавые лампасейки.
Рот мой переполнен томительной слюной, но я проглатываю её и отталкиваю бабушкину руку:
– Не-е-е…
– А чего ж тебе? Ремня?
– Штаны-ы-ы…
Я слышу, как бабушка сокрушённо хлопает себя по бёдрам и обращается уже не к генералам, а к моей спине:
– Эт-то что же он, кровопивец, слов не понимает? Я ему русским языком толкую – сошью! А он нате-ка! А он уросит! А? Возьмёшь конфетки или запру?
– Сама ешь!
– Сама?! – Бабушка немеет на время: видно, не находит слов. – Сама?! Я т-те дам – сама! Я т-те покажу – сама!
Сейчас поворотный момент. Сейчас надо давать голос, иначе попадёт, и я веду снизу вверх:
– Э-э-э-э…
– Поори у меня, поори! – кричит бабушка, но я перекрываю её своим рёвом.
Она постепенно сдаётся, принимается умасливать меня:
– Ну сошью, скоро сошью!.. Уж, батюшко, не плачь уж… На вот конфетки-то, помусли.
Сла-а-аденькие лампасеечки. Скоро уж, скоро в новых штанах будешь ходить, нарядный, да красивый, да пригожий…
Наговаривая, бабушка окончательно сламывает моё сопротивление, всовывает мне в ладонь лампасейки – штук пять, не обсчитается! – вытирает передником мой нос, щёки и выпроваживает из горницы, утешенного и довольного.
… Надежды мои не сбылись. Ко дню рождения, к Первому мая, штаны сшиты не были. В самую ростепель бабушка слегла. Она всегда всякую мелкую боль вынашивала на ногах и если уж сваливалась, то надолго и всерьёз.
Её переселили в горницу, на чистую, мягкую постель, убрали половики с полу, занавесили окно, и в горнице сделалось как в чужом доме – полутемно, прохладно, пахло там больницей, и люди ходили на цыпочках и разговаривали шёпотом. В эти дни бабушкиной болезни я обнаружил, как много родни у бабушки и как много людей, и не родных, тоже приходят пожалеть её и посочувствовать ей. И пожалуй, только теперь я, хотя и смутно, почувствовал, что бабушка моя, казавшаяся мне всегда обыкновенной бабушкой, очень уважаемый на селе человек, а я вот не слушался её, ссорился с нею, и запоздалое чувство раскаяния разбирало меня.
Бабушка громко и хрипло дышала, полусидя в подушках, и всё спрашивала:
– Покор… покормили ли ребёнка-то? Там простокиша… калачи… в кладовке всё… в ларе.
Старухи, дочери, племянницы и разный другой народ, хозяйничающий в доме, успокаивали её: накормлен, мол, напоен твой ребёнок и беспокоиться не надо, и, как доказательство, подводили меня самого к кровати и показывали бабушке. Она с трудом отделяла руку от постели, дотрагивалась до моей головы и жалостливо говорила:
– Помрёт вот бабушка, что делать-то станешь? С кем жить-то? С кем грешить-то? О Господи, Господи!.. Дай силы ради сиротинки горемышной… Гуска! – звала она тётку Августу. – Корову доить будешь, так вымя-то тёплой водой… Она… балованная у меня… А то ведь вам не скажи…
И снова бабушку успокаивали и требовали, чтобы она поменьше говорила и не волновалась бы. Но она всё равно всё время говорила, беспокоилась и волновалась, потому что иначе, видно, жить не умела.
Когда наступил праздник, бабушка взялась переживать из-за моих штанов. Я уж сам её утешал, разговаривал с нею про болезнь, а про штаны старался не поминать. Бабушка к этой поре маленько оправилась и разговаривать с нею можно было сколько угодно.
– Что же за болезнь такая у тебя, бабушка? – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с нею на постели.
Она, худая, костистая, с тряпочками в посёкшихся косицах, со старым гасником, свесившимся под белую рубаху, неторопливо, в расчёте на длинный разговор, начинала повествовать о себе:
– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет в работе, в труде всё. У тяти и у мамы я седьмая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?!
Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?
Я глядел на мою бабушку, дивился тому, что у неё тоже были папа и мама, глядел на её большие, рабочие руки в жилках, на морщинистое, с отголоском прежнего румянца лицо, на глаза её, зеленоватые, как вода в осеннем пруду, на эти косицы её, торчащие, будто у девчонки, в разные стороны, – и такая волна любви к родному и такому, до стоноты близкому человеку накатывала на меня, что тыкался я лицом в её рыхлую грудь и зарывался носом в тёплую, бабушкой пахнущую рубаху. В этом порыве моём была благодарность ей за то, что она живая осталась.
– Видишь вот, не сшила я тебе штаны к празднику, – гладила меня по голове и каялась бабушка. – Обнадёжила и не сшила.
– Сошьёшь ещё, некуда спешить-то.