Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него было полно времени поразмыслить над тем, что он сделал и что толкнуло его на это, над тем, что насилие, очевидно, у него в крови, у него в душе. Насколько он помнил, тогда он впервые задумался о таком утешении, как самоубийство.
Заткнув карандаш за ухо, Тревор положил блокнот на землю перед собой. Пальцы правой руки скользнули по внутренней стороне левой. Кожа здесь была испещрена старыми шрамами, накопившимися за годы порезов вдоль и поперек, они были сделаны клинком старомодной опасной бритвы, такой же, какой он пользовался для разметки страницы. Быть может, сотня приподнятых линий на коже, более светлых, чем сама рука, крайне чувствительных: некоторые еще временами воспалялись и болели, как будто ткани в глубине руки так полностью и не зажили. Но если зайти в ткань достаточно глубоко, ни один шрам не заживает.
Карта боли, что он вырезал на своей коже, — это не трусость перед лицом самоубийства. Тревор знал: чтобы убить себя, надо резать вдоль руки, надо вскрыть ее от запястья до локтя, как плод с сочной красной мякотью и твердой белой косточкой внутри. Надо резать до самой кости. Надо перерезать все основные артерии и вены. Он никогда не пытался этого делать.
Порезы, сделанные им за многие годы, были скорее сродни эксперименту: испытать контроль над собственной уязвимой плотью, познать странное человеческое желе под поверхностью, разделить один за другим тончайшие покровы кожи, разделить убыстряющуюся кровь, разделить бледный подкожный жир, расходящийся, как масло, от прикосновения нового ножа. Иногда он держал руку над страницей блокнота, давая каплям крови упасть на чистый белый лист или смешаться со свежими черными чернилами; иногда пальцем или концом ручки он выводил ею рисунок.
Но он не делал этого уже несколько лет. В последний раз, наверное, на двадцатилетие, через два года после того, как он вышел из-под опеки государства, и в спину ему дули злые ветры взросления и бедности. Тогда сама Америка словно начала десятилетие восьмидесятых с того, что разбила огромное космическое зеркало. Только семь лет неудач еще не свершились. Сморщенный старикашка с лицом злодея, засевший в Белом Доме, казался существом таким же инопланетным, как любой НЛО. Эта иссохшая и отвратительно анимированная марионетка обладала властью, навязанной ей теми же теневыми силами, что контролировали мир с тех пор, как Тревору было пять лет, силами, которые он не мог контролировать, которые он едва видел и едва понимал.
Ночь своего двадцатилетия он провел, бродя по центру Нью-Йорка, в одиночестве катаясь в подземке, заглатывая капуччино и эспрессо в каждой встреченной забегаловке, чтобы наконец достичь измененного состояния сознания, когда сама реальность переходит в галлюцинацию. Закончилось все тем, что он прикорнул в рощице в парке на Вашингтон-сквер, где украдкой полосовал запястье тупой и ржавой бритвой, выкопанной из кармана, — и все для того, чтобы выпустить с кровью часть электричества, которое грозило разнести его на куски. Перед рассветом он провалился в беспокойный сон, и снилось ему, что ангелы приказывают ему творить насилие — над собой? над кем другим? — этого он не смог вспомнить, проснувшись.
Он не знал, почему перестал после этого резать себе руки. Это просто больше не срабатывало: боль таким путем больше не выходила.
Тревор сел прямее, встряхнулся. Он едва не задремал здесь, на могиле своей семьи, в преддверии грозы. В воображении он увидел свое исполосованное запястье над белым листом бумаги, темная кровь вяло ложилась пятнами на страницу блокнота «роршэч».
Первые капли дождя уходили в ковер травы и сосновых иголок, как в губку, оставляли темные потеки и пятна на могильных камнях. В небе возник набросок молнии, зигзаг синего света, потом, точно медленный прилив, накатил гром. Закрыв блокнот, Тревор убрал его в рюкзак. Над комиксом о Птице можно поработать и потом — в доме.
Когда Тревор уходил с кладбища, дождь шел уже стеной. К тому времени, когда он выбрался на дорогу, глина размокла настолько, что подавалась и хлюпала под ногами, жижа проникла в кроссовки, потом в носки. Деревья клонились над дорогой, резко выпрямлялись, хлестали разрываемое ветром небо.
Пройдя полпути, Тревор сообразил, что, уходя, едва взглянул на надгробие, даже не коснулся его после того, первого, раза. Камень был окоченевший, мертвый, как и обрывки воспоминаний, как кости, что лежали под ним. Может, мама, и Диди, и Бобби были там. Но с тех пор их плоть разложилась и ушла в сырую южную землю, и суть их тоже ушла. Возможно, он все же найдет в Потерянной Миле свою семью — или то, что от нее осталось. Но это будет не там, где лежат их тела.
Тревор почти успел добрести до самого города, когда услышал, что навстречу ему, скрежеща колесами по крупному гравию, медленно едет машина. Он подумал было, не поднять ли ему руку, но тут же отказался от этой мысли. Он уже промок до нитки; никто не захочет, чтобы его сырая задница мочила новенькую обивку.
Теперь машина была так близко, что он слышал, как шелестят по ветровому стеклу взад-вперед «дворники». Этот звук пробудил далекое, почти позабытое воспоминание: дождливым летним полднем в Техасе он лежит на заднем сиденье отцовской машины, слушая, как по стеклу скользят «дворники», и глядя, как струится по стеклам дождь, В городе был проездом один из множества из андеграундных карикатуристов Сан-Франциско — Тревор не помнил, кто именно, — и Бобби показывал ему достопримечательности Остина 1970 года, какими бы они ни были. Этот карикатурист был занят сворачиванием косяков одного за другим, что, впрочем, не мешало ни ему, ни Бобби говорить и ругаться без умолку. Для Тревора на заднем сиденье все расплывалось, смешивалось, будто разные оттенки одной акварельной краски: умиротворяющие звуки взрослых голосов, сладкий травянистый запах анаши, свет полуденного города, проникающий из-за пелены дождя.
Мама, наверное, оставалась дома с малышом. Большую часть первого года своей жизни Диди болел — не тем, так этим. Мама волновалась за него, готовила ему особую мерзкого вкуса кашицу, присматривала за ним, когда он спал. Она как будто думала, что это имеет значение. Как будто все они живут в мире, где Диди станет взрослым.
Погрузившись в воспоминания, Тревор даже не обращал внимания на то, что машина затормозила рядом с ним, пока не тявкнул гудок. Повернувшись, он обнаружил перед собой фары и решетку аккумулятора старой машины отца, той самой, па заднем сиденье которой он дремал тем дождливым днем в Остине, той, на которой они приехали в Потерянную Милю. Двухтонный «рэмблер» — или его близнец, вплоть до вмятины, украшавшей его передний бампер с семидесятого. Машина отца. Лобовое стекло в отраженном свете непроницаемо. Окна скрыты за каплями и струйками дождя. Машина Бобби, едущая по Проезду Сгоревшей Церкви со стороны кладбища. И стекло со стороны водителя медленно опускается…Тревор подумал, что по лицу его, наверное, льются слезы. Или, может быть, это только капли дождя, падающие с его промокших насквозь волос.
Он сделал шаг вперед навстречу машине и тому, что было в ней.
Вскоре после рассвета Зах оставил машину на автостоянке у типового розового мотеля и вышел на самый грязный пляж, что ему только доводилось видеть.