Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ох, я столько много всего помню про Краков, столько много, не знаю, с чего и начать! Такие это были чудесные времена, эти годы между двумя войнами, даже для Польши, а ведь это есть бедная страна, и она, знаешь, очень много страдает от комплекс неполноценности. Натан думает, я преувеличиваю насчет того, как хорошо мы жили, – он столько много смешных историй рассказывает про Польша, – а я говорю ему про наша семья, про то, как чудесно, интеллигентно мы жили, право же, лучше просто нельзя. «А как вы развлекались по воскресеньям? – говорит мне Натан. – Бросали гнилую картошку в евреев?» Знаешь, он про Польшу только и считает, какие там все антисемиты, и разные шуточки про это выдумывает, а мне так больно. Потому что это правда – то есть все знают, что в Польша есть сильный антисемитизм, и мне от этого так ужасно стыдно – так же, как тебе, Язвинка, стыдно от этой misere[56] с этими вашими цветными на Юге. Но я говорила Натану, что да, это правда, истинная правда, такое скверное дело есть в Польше, но он же должен понимать… vraiment[57], должен разуметь, что не весь польский народ такой, что есть там хорошие, приличные люди, как мои родители, которые… Ох, такая это мерзкая вещь – говорить не хочется. Мне грустно за Натана, он… это есть у него навязчивая идея, так что лучше, по-моему, переменить тему…
Да, так вот насчет моя семья. Мои мама и папа были оба профессора в университете, поэтому почти все мои воспоминания про университет. Это один из старейших университетов в Европе – занятия там начались очень давно, еще в четырнадцатый век. Я была профессорская дочь – другой жизни я не знала, и, наверно, потому все мои воспоминания про то время такие приятные, интеллигентные. Надо тебе непременно поехать в Польша, Язвинка, увидеть ее и написать. Она такая есть красивая. И такая печальная. Представляешь, эти двадцать лет, пока я росла, только эти двадцать лет Польша была свободна. То есть столько веков была в рабстве! Наверно, потому я так часто слышала, как мой отец говорил: «Настали для Польши солнечные времена!» Потому что в университетах и школах, знаешь, впервые была полная свобода – можно было изучать что хочешь. И наверно, то была одна из причин, почему люди получали так много радости от жизни – учились, и набирались мудрости, и слушали музыку, а весной и летом по воскресеньям выезжали за город. Иной раз мне, право, казалось, что я так много люблю музыку – почти как жизнь. Мы всегда ходили в концерты. Когда я была совсем маленькая, я лежала вечером в кроватке в этом доме, этом старинном доме, и слушала, как мама играет внизу на рояле – она играла Шуман, или Шопен, или Бетховен, или Скарлатти, или Бах, она была замечательная пианистка, – так вот я лежала и слушала, как музыка замирает, потом так красиво взлетает вверх, разносится по дому, и мне было так тепло, и уютно, и спокойно. Я думала, ни у кого на свете нет таких чудесных папы и мамы и самая замечательная жизнь – у меня. И я думала про то, как я вырасту и кем стану, когда уже не буду ребенком, – возможно, выйду замуж и стану учительницей музыки, как моя мама. Это будет такая прекрасная жизнь, думала я, – играть дивную музыку, и преподавать, и иметь мужа, такого же хорошего профессора, как мой отец.
Прежде всего мои родители – оба не из Краков. Мама была из Лодзь, а папа из Люблин. Они познакомились в Вена, когда оба были там студенты. Мой папа изучал право в Австрийской академии наук, а моя мама в Вене изучала музыку. Они оба были католики, очень религиозные, так что меня воспитали очень верующей, и я всегда ходила к мессе и в церковную школу, но это, знаешь, вовсе не значит, что я была фанатичка, чокнутая. Я очень много верила в Бога, но мои мама и папа, знаешь, не были – как же это по-английски будет – dur… ax да, жесткие, непреклонные. Они были очень либеральные – даже можно сказать, почти социалисты – и всегда голосовали за рабочую партию или за демократов. Мой отец ненавидел Пилсудский. Он говорил, Пилсудский устроил в Польша такой террор, хуже, чем Гитлер, и в тот вечер, когда Пилсудский умер, выпил на радостях целый графин шнапса. Он был пацифист, мой папа, и, хоть он и говорил, что для Польши настали солнечные времена, я знала, что au fond[58] ему невесело и он волнуется. Как-то раз я услышала его разговор с мамой – это было, наверно, году в тридцать втором, – и я услышала, как он сказал этим своим невеселым голосом: «Право же, долго так не может продолжаться. Будет война. Судьба никогда не дарила Польше счастье надолго». Я помню, он произнес это по-немецки. В нашем доме говорили чаще на немецком, чем на польском. Français[59] я выучила в школе и говорила почти безупречно, но еще легче мне было говорить по-немецки. Это, видишь ли, из-за Вены – ведь мои мама и папа столько много там прожили, ну а потом, папа был профессор права, а немецкий в ту пору был язык для ученых. Моя мама замечательно готовила по-венски. О, она готовила и несколько прекрасных польских блюд, но польскую кухню не совсем можно назвать haute cuisine[60], я помню, какие блюда она готовила в этой большой кухне у нас в Кракове: Wiener Gulaschsuppe и Schnitzel[61], а особенно я помню – ах! – этот удивительный десерт, который назывался меттернихский пудинг – в нем было столько много орехи, и масло, и апельсиновые корочки.
Я знаю, это, может, скучно, когда все время повторяю одно и то же, но мои мама и папа были чудесные люди. Знаешь, Натан сейчас о’кей, он есть спокойный, у него хорошее время – хороший период, так говорят? Но если у него плохое время – как в тот раз, когда ты впервые увидел его, – если на него налетает tempête[62], как я это называю, он начинает на меня кричать и потом всегда называет меня антисемитка, польская свинья. Ох, какой у него язык и как он меня обзывает, такие говорит слова и на английском, и на идиш, и по-всякому – я таких никогда не слыхала! Но всегда одно и то же: «Ты – грязная польская свинья, несчастная нафка, курва, ты же убиваешь меня, убиваешь – все вы, грязные польские свиньи, всегда убивали евреев!» Я пытаюсь что-то ему сказать, но он не желает слушать – совсем с ума сходит от злости, и я всегда знаю: бесполезно в такое время говорить ему, что есть хорошие поляки, как, например, мой отец. Папа ведь родился в Люблине, когда еще город принадлежал русским и там было много-много евреев, которые так много страдали от этих ужасных погромов. Как-то раз мама рассказала мне – потому что папа никогда не стал бы такое рассказывать, – что, когда он был молоденький, они с братом – а брат у него был священник, – рискуя жизнью, спрятали у себя три еврейские семьи и спасли их от погрома, от казаков. Но я знала, скажи я Натану во время его tempête, он только еще больше станет на меня кричать и обзывать меня грязная свинья, польская врунья. Ох, в такие минуты мне надо быть так много терпеливой: я ведь знаю, Натан тогда есть очень больной, он не в порядке, – и я просто отвернусь и молчу, а сама думаю о другом, жду, когда пройдет и он снова будет со мной такой добрый и такой милый, столько много в нем tendresse[63] и любви.