Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты и сам стал как немец. Ordnung muss sein. Порядок прежде всего. Только послушай объявления в поездах у них в метро. Сплошные команды. Einsteigen bitte! Заходить! ZURUCKBLEIBEM Отойти от дверей! Знаем-знаем, к чему приводит их знаменитое законопослушание.
Голландцы не терпят, чтобы им указывали. Немцы любят дисциплину. Предвзятые мнения были, есть и будут.
— По-моему, в Амстердаме уличное движение просто-напросто опасно.
— Скажешь тоже! Посмотри лучше, как твои немцы носятся по автобанам. Просто всеобщий приступ бешенства. Агрессия в чистом виде.
Загорелся зеленый свет. Шесть заснеженных фигур на той стороне улицы разом задвигались. Обобщения — дело опасное. И все-таки каждому народу присущи какие-то свои черты. Интересно, откуда они берутся?
— Из истории, — объяснила ему Эрна.
Что его всегда завораживало в истории, так это химическое соединение судьбы, случая и цели. Сочетание этих факторов порождает события, которые влекут за собой другие события: вслепую — по мнению одних, неотвратимо — по мнению других, или, как считали третьи, в соответствии с некоей скрытой, еще неведомой нам целью, — но от этого начинала кружиться голова.
На секунду он задумался, не зайти ли в «Тинтенмаус» почитать газеты, хотя бы ради того, чтобы согреться. Он ни с кем здесь лично не дружил, но в лицо знал всех. Это были люди его склада, люди, у которых много времени. Но никто из них не походил на манекен. В этом кафе было широкое окно во всю стену. Вдоль окна стояло в ряд несколько столиков, а прямо за столиками находилась стойка бара, однако за ней никто никогда не сидел так, как обычно сидят за стойкой. Слишком сильна была притягательная сила внешнего мира. Перед человеком, заглядывающим в окно с улицы, представала такая картина: длинный ряд лиц с одинаково пристальным взглядом, словно над всеми ними витает одна большая и медленная мысль, некое молчаливое раздумье, причем такое тяжелое, что его можно вынести, лишь медленно-медленно потягивая пиво из огромных кружек.
Лицо Артура совсем закоченело, но сегодня был один из дней, когда он чего-то такого и хотел — добровольного наказания с примесью наслаждения. Гулять под проливным дождем по острову Схирмонникоох, карабкаться под палящим солнцем к заброшенной высокогорной деревне в Пиренеях. Изнурение, имеющее точно такую же природу, порой можно увидеть на лицах у любителей бега трусцой — разновидность страдания на глазах у посторонних, с оттенком непристойности, Иисусы, трусящие к своей Голгофе. Бег его ничуть не привлекал, поскольку нарушал ритм того, что он называл «думанье». Вероятно, к настоящему раздумью его думанье имело мало отношения, но так он это назвал, давным-давно, лет в пятнадцать-шестнадцать. Для его думанья требовалось уединение. Смешно, конечно, но оно так и осталось его любимым занятием.
Раньше это было связано с определенными местами, теперь могло нахлынуть где угодно. Единственное обязательное условие — чтобы ему не приходилось разговаривать. Вот Рулофье все прекрасно понимала. Случалось, они гуляли вместе часами, не произнося ни слова. Хотя они никогда не обсуждали этого вслух, он знал, что она знала, что только так и возникало то хорошее, что было в его фильмах. Как срабатывал этот механизм, он и сам не смог бы объяснить. Задним числом казалось, что к нему сами собой приходили воспоминания о том, что он хочет сказать в своем кино, причем не только основная мысль, но и ее разработка. «Вспоминание» — вот точное слово. Наведение камеры, освещение, последовательность кадров — что бы он ни делал, его не оставляло это поразительное ощущение дежа вю. Те несколько игровых фильмов, которые он снял со студентами киноакадемии, появились на свет точно так же — к отчаянию всех, кто вынужден был с ним работать. Он начинал с нуля, а потом делал сальто — мортале — со стороны кажется, что тело акробата на несколько минут зависает под куполом цирка, — а потом снова приземлялся на ноги. От изначального оставались рожки да ножки, но ему все прощалось, если результат был хорош. И все-таки что же это такое, это его думанье? Каким то образом оно связано с пустотой, больше, пожалуй, нечего сказать. День должен быть пустым, да и он сам, Артур Даане, тоже. При движении у него возникало ощущение, что пустота течет сквозь него, что он стал прозрачным либо что его как бы нет, в смысле — нет в том мире, где живут другие, что его прекрасно могло бы и не быть вовсе. Появляющиеся при этом мысли (впрочем, «мысли» — слишком громкое слово для тех смутных, расплывчатых раздумий, во время которых перед ним проплывала вереница неясных картинок и обрывков фраз) он впоследствии никогда не мог воспроизвести в мало-мальски четкой форме; все это больше напоминало увиденную где-то сюрреалистическую картину, название которой он забыл. Женщина из осколков взбирается вверх по бесконечной лестнице. Она еще невысоко, а верхушка лестницы теряется в облаках. Тело у женщины не сплошное, ибо составляющие его осколки нигде друг с другом не соприкасаются, и все-таки нет сомнений, что это женщина. Если же хорошенько присмотреться, то становится довольно сильно не по себе. Сквозь это тело струится туманный шлейф — его видно в тех местах, где должны быть глаза, груди, лоно; внутрь женщины входит расплывчатая, пока еще не распознанная электромагнитная информация, которую впоследствии, если все будет в порядке, можно будет преобразовать во что-то, о чем Артур пока еще не имел ни малейшего представления.
На углу Гётештрассе от ветра у него перехватило дыханье. Моммзен, Кант, Гёте — здесь ты всегда в хорошей компании. Он проходил мимо принадлежавшей турку итальянской кофейни, где всегда пил кофе Виктор, но сейчас его тут не было. Виктор, как он сам говорил, уже давно сумел проникнуть в немецкую душу, разговаривая и с жертвами, и с виновниками, и написал об этом, не назвав ни единого имени, серию коротких рассказов, которые глубоко задевали читателя именно отсутствием показного пафоса. Артур Даане любил людей, в которых, по его выражению, «уживается сразу несколько человек», и уж был совсем без ума от тех, в ком эти разные ипостаси казались на первый взгляд несовместимыми. В Викторе, под внешней напускной небрежностью, скрывалась целая толпа людей. Пианист, скалолаз, бесстрастный наблюдатель человеческой комедии, поэт в вагнеровском духе, с полководцами и льющейся кровью, скульптор и автор весьма риторических рисунков, иногда всего из нескольких линий, с названиями, все еще толковавшими о войне, такой далекой и давно забытой. Берлин и война стали для Виктора его охотничьими угодьями; если он что-нибудь говорил о них, то всегда в полушутливом тоне: это, мол, связано с детскими воспоминаниями, потому что «когда ты сам маленький, то солдаты кажутся ужасно большими», ну а солдат в оккупированной Голландии он повидал в детстве достаточно, потому что дом, где он жил тогда с родителями, стоял рядом с немецкой казармой. Манерой одеваться он напоминал артиста довоенного варьете: клетчатый пиджак, шарф, тонкие, четко очерченные усики, как у Дэвида Найвена,[2]похожие на поднятые в недоумении брови, словно и своей внешностью он хотел выразить ту мысль, что войне не следовало начинаться и и что тридцатые годы должны были длиться до бесконечности.