Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне теперь что, спросил Юрюн. Гнать Нюргуна прочь? Самому уехать? Освободить брата от себя?! Подарить тебе Нюргуна взамен сына?! Что ты предлагаешь?
«Ничего, — вздохнул папа. — Пойду я.»
В задницу, спросил Юрюн.
«В постель. Поздно уже, спать пора...»
Ты ошибся, папа, подумала Жаворонок. Ошибся насчет Нюргуна. Из старого плена в новый? Добровольного плена не бывает. Такой плен зовется дружбой или любовью. Если выбрал сам, значит, ты не в плену, а на свободе. Уж я-то знаю! Нюргун выбрал, он свободен. Я выбрала, я свободна. Зайчика заставили, он в плену. Вот и рвется из пут...
— Ты чего молчишь? — спросил Кюн.
— Мечтаю. О твоих подвигах.
— А что? И совершу!
— Совершишь. И вернешься домой.
— И вернусь!
— А дома — папа. Слышишь дудку?
Позже Жаворонок никак не могла вспомнить: сначала она испугалась, а потом Кюн закричал — или наоборот, сперва был крик, а потом испуг. И что такого она сказала? Ну, подвиги. Ну, папа. Хочешь, значит, уехать? Тогда помни, что дома ждет папа, способный одним взглядом превратить тебя в обезумевший муравейник... Если Зайчик хотел взбеситься, мог бы сделать это раньше, когда сестра обижала его сотней разных способов. Нет, нашел время и место! «Боюсь, он сорвется, — вспомнила девушка слова отца. — Пойдет вразнос.»
Но почему именно сейчас?!
Ледоход, невпопад подумала Жаворонок. Река взломала лед. Вырвалась, стряхнула обузу, грызет льдины клыками, белыми от пены. Да, я слышу. Весна, все хорошо. Как говорит Юрюн? Обычное дело. Картина ледохода — девушка пряталась за нее от итога собственных проказ, как дети прячутся под оленьими шкурами от ночного кошмара.
— Ы-ы-ы-ы-ы!!
Кюн Дьирибинэ сделался огромен. Сверкающий доспех, шлем, надвинутый на лоб, копье грозно воздето к небесам — Зайчик был подобен лосю, готовому схватиться с рогачом-соперником из-за самки. В бессвязном вопле боотура сошлись все звуки боя. Свист меча, хряск кожи под лезвием, хруст сломанной кости. Гул колотушки, упавшей на зерцало панциря. Визг лопнувшей становой жилы. Звон, хрип, грохот. Падение тела. Удар кулака в скулу. Топот, вой; вороний грай над полем с мертвецами. И мечта, заветная мечта, что все это произойдет, случится, воплотится в жизнь. От этой истошной, громовой мечты содрогнулись горы.
Сюда, звал обезумевший Зайчик. Сюда, ко мне.
Хоть кто-нибудь!
Его услышали, и земля раскололась.
— Так!
— Не так!
— Так!
— Не так!
— Дурак!!!
Из угла за нами с опаской наблюдал Нюргун. Супил брови, облизывал губы. Он терпеть не мог, когда мы с Айталын ссоримся. На его круглом, лоснящемся от пота лице прямо-таки отпечаталось знаменитое, тяжелей горы и угрюмей грозовой тучи: «Не люблю!» Если оно еще не прозвучало, так только потому, что Нюргун до конца не был уверен: ссоримся мы взаправду или всего лишь ласково беседуем.
— А мама так делает!
— Нет, не так!
— Так!
— Нет!
— Ну почему? Вот смотри: я налима разморозила?
— Разморозила. А мы его поймали.
— Я поймал, — подал голос Нюргун. – Давно. Люблю.
— Ну хорошо, — согласился я. — Ты поймал налима...
Я содрогнулся, вспомнив эту рыбную ловлю. Алатан-улатан! Нет, в детстве я тоже, случалось, ловил налима руками. Днем, в летнюю жару, рыба прячется под камнями, корягами, в придонных норах. Ты раздеваешься, лезешь в речку голышом и шаришь в укрытиях. Нашарил? Ныряй и хватай добычу за жабры. Если мелочь, один палец в рот, другой — под жабры. Налим скользкий, верткий, иначе его не удержать. Но поздней осенью? В холоднючей воде? Когда река вот-вот встанет, оденется в ледяную броню?! Я ждал на берегу, и то меня бил озноб. А Нюргун плескался, нырял, хватал, выбрасывал на прибрежные камни... И не пустяк с хвостом, а матерущих рыбин весом с трехлетнего мальчишку! «Вылезай! — кричал я ему. — Простудишься!» Он хмурился, уныло шлепал на мелководье. Вылезать ему не хотелось, но мое слово слишком много значило для Нюргуна. «Ладно, — сдавался я. — Возьми еще парочку, и хватит...»
— Ты поймал, я заморозил. А ты, сестричка, разморозила. И решила сварить балхай[3]. А что? Обычное дело. Отрубила ты налиму голову, вынула потроха с икрой...
Я содрогнулся второй раз, вспомнив, что значит это безобидное, это смертоносное «решила сварить». Как мы выжили, ума не приложу. «Топор!» — и кухонный топорик свистит у меня над ухом. «Нож, сюда! Живо!» — и остро заточенный нож на лету срезает прядь волос с макушки Нюргуна. «Эй, доска! Да не ты, балбесина! Разделочная доска!» В последний момент я отпрыгиваю, доска краем чиркает меня по щеке и уносится к грозной Айталын-боотурше. Ой-боой! Как же мы, человеки-мужчины, скакали! «Ложка! Ложка с дырками! Миска...» Хрясь, тресь, бряк! Пар столбом, вода кипит, рыба варится. Запах — до Седьмых небес. Папа с мамой, небось, принюхались: «О, чуем! Наша дочка стряпает!» Вот тогда-то Нюргун забился в угол, расплылся в улыбке и заявил: «Люблю!»
Ну, это случилось еще до нашего спора.
— Отрубила! — Айталын подбоченилась. — И вынула!
— И сварила, — кивнул я. — И ложкой размешала.
— Размешала!
— И пестиком растерла. И кости выбросила.
— Выбросила! Как мама!
— Ага, точно.
— И заправочку кисленькую! Остренькую!
— И заправочку.
— Так чего ж тебе, чиччику[4] драному, надо? Садись, ешь!
— Мама, — начал я, наслаждаясь каждым словом, — у нас терпеливая. Она балхай ставит в холодок. Ждет, пока застынет. А печеночку мама разминает и сверху кладет, горкой. Прямо на студень. Красотища! Мама ждет, не торопится. А ты из котла в миски — хлюп! Ешьте, братики! Обжигайтесь! Бегом сварено, бегом съедено... А еще говорила, что хочешь Мюльдюна побаловать!
— А вот и побалую! Прилетит Мюльдюн, ему и остынет. Ему и застынет! Ему с печеночкой! А вы, бездельники, перебьетесь...
— Летит, — сказал Нюргун.