Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Моя фотография, сделанная отцом, — последняя из египетских. Мне едва исполнилось четырнадцать. На фотографии я щурюсь, пытаясь не закрывать глаза — солнце бьет мне в лицо, — и несколько смущенно улыбаюсь, потому что отец надо мной подтрунивает, велит в кои-то веки стоять прямо, я же, скорее всего, думаю о том, что терпеть не могу этот пустынный оазис километрах в тридцати от Александрии, скорее бы уже вернуться домой и пойти в кино. Я наверняка знал, что вижу этот оазис в последний раз в жизни. После этой нет ни единой фотографии меня в Египте.
Сам я вижу на этой фотографии последний миг существования того человека, которым я был за три недели до отъезда из Египта. Я стою в типичной своей насупленной нерешительной позе, засунув руки в карманы, и понятия не имею, что мы делаем на этом краю света в пустыне и почему я вообще позволяю отцу себя фотографировать.
Мне понятно, что отец мною недоволен. Я пытаюсь выглядеть таким, каким должен быть по его мнению: «Стой прямо, не хмурься, смотри решительно». Только это не я. И все же, глядя на фотографию сегодня, я вижу себя тогдашнего. Себя, пытающегося прикинуться кем-то другим, застрявшего в неловком положении между тем, кем мне быть не нравится, и тем, кем меня просят стать.
Глядя на черно-белый снимок, я сочувствую этому мальчишке почти шестидесятилетней давности. Что с ним сталось? В кого он превратился?
Он никуда не делся. Хотя мне бы, пожалуй, хотелось, чтобы делся. «Я искал тебя, — произносит он. — Я постоянно тебя ищу». Но я никогда с ним не заговариваю, даже думаю про него редко. Тем не менее, стоит ему ко мне обратиться, я откликаюсь. «И я тоже тебя искал», — произношу я в виде своего рода уступки, далеко не будучи уверенным в правдивости своих слов.
А потом до меня доходит: что-то произошло с человеком, которым я был на той фотографии, с человеком, глядящим на отца, который велит ему стоять прямо, добавляя — это он делал часто — ехидное «в кои-то веки», чтобы критическое замечание обязательно ударило в самое больное место. И чем больше я смотрю на мальчика на фотографии, тем отчетливее осознаю, что нечто отделяет меня от человека, в которого я мог бы превратиться, если бы ничего не изменилось, если бы я никуда не уехал, если бы у меня был другой отец или мне бы позволили остаться в Египте и стать тем, кем стать мне было предначертано — или даже хотелось стать. Именно тот человек, стать которым мне было предначертано и которым я мог бы стать, все продолжает бередить мне душу, потому что вот он передо мной на фотографии, но спрятан очень надежно.
Что случилось с человеком, в которого я добросовестно превращался, не зная, что того и гляди в него превращусь, потому что ты ведь никогда не сознаешь того, что добросовестно в кого-то превращаешься? Я смотрю на черно-белый снимок этого некто, и возникает искушение произнести: «И все-таки это я». Только это неправда. Не остался я самим собой.
Я смотрю на фотографию мальчишки, позирующего по просьбе отца на ярком, бьющем в лицо солнце, а мальчишка этот смотрит на меня и спрашивает: «Что же ты со мной сделал?» Я смотрю на него и спрашиваю себя: что же, господи прости, я такое натворил со своей жизнью? Кто он, этот «я», отрезанный напрочь, не ставший мною? Ведь это я его отрезал и никогда не стал им.
Утешить меня ему нечем. «Я остался, а ты уехал, — говорит он. — Ты меня бросил, ты бросил тогдашнего себя. Я остался, но ты-то уехал».
У меня нет ответа на его вопросы: «Почему ты не взял меня с собой? Почему так быстро отрекся?»
Хочется у него спросить, кто из нас двоих реален, а кто нет.
Только ответ я знаю заранее. «Ни ты, ни я».
* * *
В последнее свое посещение Нерви я сфотографировал виа Марко-Сала — большую петлистую улицу, которая соединяет городок Больяско с Нерви к югу от Генуи. У меня был айфон, и я сделал фотографию в сумерках, потому что очень уж примечательно выглядели сумерки на пустой извилистой дороге, которую я так любил, а отчасти еще и потому, что отсвет на мостовой выглядел очень странно. Прежде чем сделать фотографию, я дождался, чтобы проезжавшая машина скрылась из виду. Наверное, мне хотелось запечатлеть сцену вне времени, без всяких указаний на то, где, когда, в каком десятилетии сделан снимок. Потом я выложил фотографию на фейсбук[1]. Кому-то понравилось упоминание Атге, этот человек тут же скопировал мой цветной снимок и превратил в черно-белый, придав ему бледный тон начала ХХ века. Я никого не просил это делать, но, видимо, снимок на это напрашивался или кто-то уловил мое невысказанное желание и решил претворить его в жизнь. Потом кому-то другому понравилось, что этот незнакомец сделал с моим снимком, и он решил еще раз его улучшить: теперь казалось, что снимок сделан в 1910 или 1900 году — у него появился легкий тон сепии. Этот человек осознал изначальный смысл фотографии и вернул мне ее в том виде, в каком я замыслил ее с самого начала. Мне хотелось фотографию Нерви 1910 года, но я не понимал, что пытаюсь доступным мне образом обратить время вспять. Я попросил еще одного знакомого с фейсбука воспроизвести Нерви в стиле Дуано, а еще один любезно создал Нерви в стиле Брассая.
Мне нравятся фотографии старого Парижа. Они возвращают нам давний исчезнувший мир, который — в этом я твердо убежден — скорее всего, сильно отличался от того Парижа, который фотографы вроде Атге и Брассая пытались запечатлеть на пластинах. Фотографы снимают здания и улицы, а не человеческие жизни, не пронзительные голоса, не визгливое улюлюканье, не людские запахи, не вонь сточных канав на грязных улицах. Пруст: запахи, звуки, настроения, погода…
Я мог бы заподозрить — но точно этого не знал, — что фотографирую я вовсе не Нерви, лишенный любых примет времени; я фотографирую Александрию, такой, какой она, как твердит мне мое воображение, была на тот момент, когда век с