Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо принять какое-то решение! — повторил Коморский. — Я слышал, он добивается ссуды, чтобы перестроить одну половину усадьбы под школу, а во второй разместить переселенцев! Вот сукин сын!.. Ну и школа же там будет! Хотел бы я только знать, чему в ней станут обучать? Вряд ли уважению к чужой собственности! А если он впустит в дом переселенцев, то и возвращаться гуда бессмысленно будет, после того как кончится вся эта чёртова заворошка. Как ты думаешь, он осмелится?
— Осмелится, пан ротмистр. Велел к октябрю помещение для них подготовить, пока не освоятся на чужом месте.
— Слушай! — сказал пан Рауль и понизил голос до шёпота. Говорил он долго, а отец время от времени тихо отвечал:
— Так точно, пан ротмистр!
Хотя Томек ничего толком не слышал, но знал, что говорят они о старосте Павляке. До войны Павляк батрачил в имении. В самом начале оккупации он исчез. Вернулся после войны в деревню с женой и маленьким ребёнком. И тогда все узнали, что в течение трёх лет он был с коммунистами. Партизанил. А теперь стал старостой, и все — по крайней мере, все те, кто приходил к отцу, — ненавидели его.
«Должно быть, он плохой человек, — думал Томек, вглядываясь в ночную синеву за окном, — но пан ротмистр ему покажет…»
И показал! Рауль Коморский был человеком смелым. Хотя картин, мебели и припрятанной валюты ему хватило бы на десять лет спокойной жизни в городе, он воспользовался случаем и, повинуясь зову своей волчьей натуры, после ухода Советской Армии отправился туда, куда всегда тянет хищника: в лес.
Пан ротмистр пришёл снова спустя несколько дней после той ночи, когда он назвал Томека солдатом.
Опять была ночь, и опять они сидели с отцом за столом. Разговаривали очень тихо, но Томек заметил, что отец чего-то испугался. Потом пан Коморский ушёл, и они остались одни. Отец затворил дверь, сел к столу и долго всматривался в пустой угол хаты.
— Томек!..
— Что, папа?
— Ты один тут управишься?
— Управлюсь, папа, если надо.
Томек был серьёзный мальчик. Мать умерла, когда ему был всего годик, и в хате их редко слышался смех.
— Видишь ли, — говорил теперь отец, как будто обращаясь к нему, но похоже было, что он беседует с кем-то другим, с кем-то, кого нет в хате. — Всю войну я с ним прошёл… Он мне спасал жизнь, а я ему… Потом дал мне те шесть моргов земли, что у нас есть… Совсем даром, понимаешь… Любил он меня. Ни с кем в деревне не считался. Даже самому богатому рукой не помашет… Мало ли мужиков ни за что ни про что от него по морде схлопотали… А ко мне, бывало, через всю деревню верхом прискачет… в хату зайдёт поболтать о минувших временах… Тогда это была… большая честь…
Отец замолчал и с минуту смотрел на белёную стену, где, как золотые рыбки, извивались отблески пляшущего под конфоркой огня.
— В случае чего… — сказал он так поспешно, словно добрался наконец до затаённой мысли. — В случае чего… — Он снова не договорил.
Ну что мог он сказать этому ребёнку, единственному своему сыну, единственному существу, которое, быть может, его не забудет?
— В случае чего, помни, что нет у тебя прощения для тех, кто меня погубил. Не забудешь?
Здесь была вся его жизнь: сын, собственная тёплая хата и земля за окном. Не хотелось ему отсюда уходить, но он чувствовал себя беспомощным перед лицом надвигающихся дней и перед прошлым, которое вцепилось в него и держало, как щуку, попавшуюся на крючок. Но всего этого он не сумел бы объяснить.
— Не забудешь? — повторил отец.
— Нет.
Дрожащий голос ребёнка. Да, это был он — Томек Земба, в упор глядевший в лицо отца; в отсветах огня оно казалось ему то чёрным, то красным.
Они пришли следующей ночью. Было их трое. Третьим был помещик. Те двое тоже принесли с собой запах леса — запах сыромятной кожи, хвои и пота. Все они были вооружены. Отцу тоже дали винтовку и гранаты. Он взял винтовку в руку, как палку. Гранаты засунул за пояс.
— Да ты не убивайся так! — фыркнул помещик. — Ты будешь стоять в стороне, на горке у костёла, и сторожить. Вот и всё. Эх, улан, улан… Ведь надо же это сделать.
А потом они ушли и сделали «это». Хата старосты горела целый час, а может быть, и дольше. Кто-то прибежал на помощь, но грянул выстрел, и люди попрятались. Вышли они снова, лишь когда пожар уже догорал.
Предрассветный туман разливался по груде пепла, как мутная жижа. С одного края на пожарище дымились головешки. Взметнулись искры. Лица у людей казались такими же серыми, как небо над их головами. Кто-то затоптал ногой догорающий огонёк. Это был конец. Старосту нашли подле торчавшей посреди пепелища печной трубы, развороченной взрывом гранаты. Он был похож на обгоревшую деревянную статую. Жена и ребёнок сгорели дотла.
Когда Томек вернулся в хату, отец сидел возле печки и тихо наигрывал на гармони.
— Принеси дров, — сказал он глухо. — Холодно здесь!
Он дрожал всем телом, словно предчувствовал, что на третий день подкатит к его дому грузовик с солдатами. Отец прыгнул тогда из окна в сад за хатой.
Они кричали:
— Стой!.. Стой! Стой! Стой! Стой!..
Он не остановился. Швырнул в них гранату.
Потом его принесли в хату. Положили труп на пол. Только тогда Томек бросился на них, как зверёныш. Глаза у него были сухие. Двоим солдатам пришлось его крепко держать. Офицер, уже седеющий человек с утомлённым лицом, спросил:
— Чей это ребёнок? Его?
— Его, — ответил волостной писарь, которого они привезли с собой, чтобы показывал им дорогу.
— А мать где?
— Умерла. Давно уже.
— Один остался?
— Один. Вероятно, родственники отца возьмут его к себе.
— Надо о нём позаботиться, запомните… Надо его воспитать. Достаточно он тут нагляделся, с уверенностью можно сказать…
Глаза офицера выдавали огромную усталость. Ох, и трудный же это был год — сорок пятый! Высадив писаря перед домом волостного правления, офицер записал адрес. Он хотел заглянуть сюда снова, когда случится ему быть в этих местах, и проверить, что стало с мальчиком. Но ему так и не пришлось побывать здесь, потому что шестью неделями позднее его убили под Перемышлем бандеровцы.
Но Томек ничего об этом не знал. Теперь он думал о том, как ему жилось после смерти отца.