Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кем же из командования? — вкрадчиво уточнил Государь.
Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища одно дело, а указать на виновного — другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.
Полуяров прокашлялся.
— Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.
— Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом — иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.
— Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…
Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.
— Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.
— Государь… Аркадий Михайлович…
— Не сметь.
Император обернулся к однорукому генералу Буре:
— Александр Степанович. Прими временно командование. А там поглядим.
Генерал Буря — сухой, жесткий — моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой:
— Пожалуйте сдать-с, Владимир Витальевич.
И все это — прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда-то вдаль, на Полуярова не отваживался смотреть никто.
Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал.
Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.
— Казачество — это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, ее ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.
Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о палас. Строй молчал.
Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.
Государь кивком позвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.
— Как служится?
3
Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие — через кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб ка зачьего войска.
Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие-то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем, и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть, относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой-нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти смотрят на нас из полумрака ласково — и требовательно.
Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух легко, из открытых настежь окон.
На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей. Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. Кавалеры, все сплошь штатские в костюмах, сидели вальяжно за столиками, уже несколько расплавившись от вечернего тепла и игристых вин, и на троих казаков в парадной форме глядели иронично. Да и казаки себя тут чувствовали неуютно — кроме, конечно, урожденного москвича Кригова.
Отец у Кригова был хирургом, мать — в архиве работала, квартира у них, куда Лисицына позвали ордена обмыть, располагалась прямо на Садовом, но внутри кольца, поэтому относилась к серебряному поясу — и была своя, отдельная; сыном родители гордились до беспамятства и так же до беспамятства за него боялись. Под Дербентом Кригов — был барчуком, москвичонком, и вечно поэтому лез в самое пекло: лишь бы всем доказать, что ростовских стоит. Зато тут, в столице, он был как рыба в воде.
А Лисицыну ни точно под размер сшитый мундир, ни первый его Георгиевский крест, самим Государем приколотый, ни еще при выходе из штаба принятые сто грамм никак не могли придать нужного для вечерней Москвы куража. Для него, как и для Баласаняна, внутри московского серебряного пояса начиналась какая-то слишком удивительная жизнь, ни на что знакомое не похожая и кажущаяся поэтому сном.
Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в штурмах их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир — и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.
А вот почему еще не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.
Кригов смеялся, нес какую-то возмутительно-восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.
Полуяров славился своей злопамятностью.
«Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», — сказал Лисицын Сашке Кригову за обедом у криговских родителей. Но Кригов только отмахнулся.