Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось, она пытается загнать нас своим смехом в душ и отскрести дочиста.
— Я едва не сдохла, как и все остальные, видел бы ты, на кого я была похожа, — ревела она на своем странном, старомодном голландском, украшенном раскатистым американским «р». И никакой gêne[2], из-за которой папины рассказы об их прошлом невозможно было слушать.
Я знал, что тиф — болезнь легких. Почему тогда она столько курила? И зачем так орала?
Детей у нее не было. Вообще никогда. Это тоже было как-то связано с лагерем. Но вот что самое странное: они расстались тридцать пять лет назад, с тех пор почти совсем не виделись и все эти годы оба изо всех сил старались забыть прошлое и преодолеть его последствия работой, браком, детьми. Оба добились удачи и даже счастья — до известной степени.
А теперь Юдит, похоже, была озабочена прежде всего тем, чтобы выложить перед братом как можно больше воспоминаний, словно, вывернув на пол огромный мешок мусора, увлеченно рылась в нем и не могла остановиться, пока не докопается до чего-то особенно мерзкого. Всякая мелочь вытаскивалась из кучи и внимательно изучалась. В первые несколько дней нам не удалось ничего узнать о ее жизни в Чикаго. Юдит говорила только о войне.
Кроме того, она с невероятной энергией пыталась взять на себя домашние заботы: как только Юдит появилась в доме, мама была выдворена из кухни. Родители поселили Бенно и Юдит на первом этаже, в просторной и светлой спальне, где все было приспособлено для нужд гостей. Но в шкафу их одежда не поместилась, поэтому Юдит протянула через всю комнату веревку и развесила вещи на ней.
Папа рассказывал, что в Чикаго они живут в роскошном особняке, так что наше жилище должно было казаться им чем-то вроде однокомнатной квартиры где-нибудь в восточноевропейской стране. И Юдит, въехав в Европу, сознательно отрешилась от богатств Америки, чтобы посвятить себя благородной цели выживания в этих ужасных условиях.
Она, к примеру, перестирала все наши вещи — я догадался об этом, потому что трусы и рубашки оказались сложенными не так, как их обычно складывала мама. Все стиралось дважды, с порошком и содой.
— Тинтье, позволь мне, я так люблю стирать!
Она вымыла все ванные в доме — сперва свою, а через несколько дней и остальные, — как раз перед приходом уборщицы.
Вечером того, первого, дня мы с Ланой услышали, как ссорятся в своей спальне родители, и поняли, что покой в доме, годами охранявшийся мамой, был разрушен благодаря Юдит всего за несколько часов.
Сам я немедленно сбежал бы, напился до бесчувствия в моем любимом баре и остался ночевать на чердаке, который снимал на юге Амстердама. Но я не мог позволить им остаться наедине и должен был сохранять трезвость. В первую ночь я не спал вовсе и до самого конца недели почти не смыкал глаз. Всю эту неделю я оставался дома, потому что чувствовал себя обязанным охранять родителей. Бог ведает, от кого. Может быть, от них самих?
4
В воскресенье полил дождь, и Юдит предложила пойти в Дом Анны Франк. Из всех возможных экскурсий ее устраивала только эта. Потому что, говорила Юдит (превратившаяся за прошедшие годы в настоящую американку), всякий, кто попал в Голландию, обязан там побывать. Такая экскурсия, считала она, полезна и с познавательной точки зрения.
— Симон Липшиц, почему ты не просвещаешь детей? Они у тебя ничего не знают!
Папа молча кивал головой и снова лил слезы.
В свое оправдание он мог бы сказать только — что не занимался нашим воспитанием. Мы с Ланой для него словно бы не существовали.
Юдит, напротив, обращалась к нам постоянно. Не потому ли, что ей нужна была публика? Она непрерывно что-то рассказывала. Обучала, как мать, терпеливо помогающая ребенку постигать новые слова.
Лагерь. Снова и снова лагерь. Голод.
— Такого слова — голод — не существовало, да, Сим? Была боль, которую можно утолить только едой.
Папа молча кивал, а я вспоминал, как он беспокоится, даже сердится, едва на столе появляется еда.
Юдит вспоминала, как важна была хорошая обувь. Крематорий. Снова и снова — как отбирали тех, кто должен умереть. Снова и снова — как можно было спастись.
Она замолкала — ненадолго, — когда потоком, как вода сквозь дырявую крышу, прорывались слезы. Но ее истории против воли захватывали меня, я жадно впитывал все, что она говорила, все, о чем, сам того не понимая, давно хотел знать. И эти слезы.
Очень скоро я понял, что папа не зря столько лет скрывал от нас свои истории. Невообразимость произошедшего потрясла меня до глубины души. Я разом стал другим человеком. Заткните этот источник, этот фонтан ужаса.
Когда Юдит заставляла папу вспоминать, как они смотрели вслед матери, навсегда уходившей от них по дороге в другой лагерь, мне не следовало быть рядом. Я не должен был видеть папу сломленным, обливающимся слезами.
Папины слезы шокировали меня, потому что он не мог их контролировать. Я почти ненавидел Юдит, хотя старательно занимался самовоспитанием, объясняя себе, что нельзя ненавидеть людей, особенно тех, кого стоит пожалеть из-за их ужасной судьбы.
Конечно, я понимал, что Юдит делает это не из садизма. Вероятно она считала, что должна рассказывать нам свои истории. Надо было просто дать ей возможность выговориться. Не могу поверить, что папе от этого было так плохо.
Катастрофа — только так я могу назвать эти бдения на диване. Катастрофа для меня. И для Ланы.
Папа так громко рыдал, что мне начало казаться, будто вся моя жизнь, все двадцать три года, которые ее составляли, прошли в тишине и благолепии. А может быть, на самом деле все это время с нами был не он? Как мы, я и Лана, получились такими, если это — наш отец?
Где был он, что он за человек?
И что за человек я сам?
5
Это случилось на четвертый день. Как мне сейчас кажется, именно Бенно произнес ту самую фразу, из которой мы поняли, что с Юдит не все в порядке. Нечто вроде «в последний раз» или «не стоит больше спорить об этом, особенно сейчас, когда Юдит…».
Лана и я поглядели друг на друга и разом поняли то, что папа, должно быть, давно уже знал. Теперь разъяснилась и необычайная напряженность этих дней, и та сила, которая заставила меня оставаться как можно ближе к нему.
Папа производил на всех впечатление веселого и сильного человеке, но то была маска, под которой скрывался паникер и психопат. При любом затруднении маска срывалась, и он начинал рыдать, как безумный, бессмысленно проклиная все и вся. Поводом могло оказаться самое ничтожное событие. Раз в год, когда пора было вносить плату за наше обучение, и всякий раз, когда мы поздно возвращались домой с вечеринки, он, трясясь от бешенства, устраивал скандал. Как мы смели его побеспокоить — был главный упрек, а завершало речь утверждение, что мы собою ничего не представляем и никаких, абсолютно никаких прав не имеем.