Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопреки родительским ожиданиям, рисующим разнообразные прогнозы дальнейшей, героической и сумасбродной жизни «младенца» (как величали его даже после совершеннолетия) – младший Маслещиков годам к двадцати резко остепенился и ушел – кто бы мог подумать – в науку, в совершенно неожиданную, лишенную горячих тайн, четко разлинованную ее область, связанную с инженерным конструированием. Кое-что от сумасбродной романтики все-таки осталось, конечно, – но в крупных формах, воплощенное в полете на цеппелине, например, когда родители от волнения чуть с ума не сошли, а ряд мещанских светских дамочек, причем постарше, вспомнив, как много лет назад были щипаемы в коридорном полумраке у Маслещиковых на Пушкинской, смотрели горячо и восторженно, готовые теперь на многое. Но повзрослевший Колобок проявлял к дамам, всем без разбору, противное высокомерие, и о нем пошла даже в некотором роде молва, как о великом авантюристе и загадочном черте из тихого омута. Внешностью он был не обижен – пошел в арийских прадедушек, темно-рыжий, без веснушек, с белой, словно не мужской, кожей (ах, как любила мать целовать его в щеки), пухлыми губами, сложенными в растревоженное полуокругливание, с тонким длинным носом и глазами цвета зеленоватой древесной смолы. Колобковая сущность в плане личных побед и озорства была проста и открыта, как гладко прорисованный чертеж, и, например, от предложений своих молодцеватых увлеченных товарищей слетать на авиетке Колобок отмахивался, – мол, небезопасно. И, совершив ряд никому не известных, маловыразительных любовных пассов, словно списанных под копирку, возмужавший, чуток оплывший от малоподвижного образа жизни и калорийной домашней стряпни, вел образ жизни тихий и оседлый – выбираясь разве что в концерты в Купеческое собрание. В быту, впрочем, слыл новатором и оригиналом в некоторой мере: у Колобка появился один из первых в городе ватерклозет, привезенный из Вены, пользоваться которым домочадцы побаивались. Дело в том, что свои инженерные способности Колобок успешно испытал на сооружении системы труб для этого чуда, и этот новосозданный орган издавал время от времени ужасающие звуки, клокоча и завывая. На стенку в прихожей повешен был телефон – с деревянной ручкой. У Колобка имелся также импермеабль – прорезиненный плащ, а еще самопишущее золотое перо и печатная машинка «Мерседес-Селекта». Колобок презирал венский шик в одежде и одевался строго, но дорого, в английском стиле – в твид и фланель, волосы носил по новой моде – намного длинней, чем принято, так, что золотисто-медовая прядь, падая на лоб, закрывала косо почти все лицо аж до скулы. Слушал модную музыку – Скрябина, Стравинского, Дебюсси… И зевал тайком. Читал Блока. Хлебникова тоже – но, хотя это скрывал от всех, «не понимал такого…». Знал о Кандинском, уважал его – нужно было уважать, как «самое современное», но у себя в кабинете повесил здоровенную картину Котарбинского «Юная римлянка, идущая к священному источнику с дарами девичества». Такая, несколько пикантная… но в меру.
Колобок довольно смело и открыто заявлял, если заходила речь, о своем атеизме, но вечерами, бывало, когда сон не шел, сквозь поплывшие в уме чертежные линии, задумывался о Боге. Читал Шопенгауэра и первые труды Бердяева. Бердяев, кстати, все в те же пряничные, родом из детства, пахнущие апельсинами и марципаном жарконатопленные Святки как-то был торжественно приведен к Маслещиковым Адрианом Праховым и долго беседовал с отцом, пока Колобок, опьяненный обилием новых лиц, где-то увлеченно пакостил. Постепенно идея атеизма ужилась в его сознании рядом с принятием многих христианских догм, разве что вместо божественного начала стояла над ними сведенная многоступенчатой физической формулой элементарная жизненная гармония, доказанная математикой, к которой стремятся, сбросив лишние плоскости, любые формы, будь они одухотворенные или создаваемые человеком из древа и металла.
«Удивительно, вот и во мне – гармония…» – бывало, думал он о себе – перспективном, взятом под опеку самым лучшим научным наставником, какого только можно было бы вообразить в то время.
Февральский Киев в тысяча девятьсот семнадцатом году был спокоен и безмятежен, в отличие от переполошившегося после убийства Распутина Петрограда и бредящей заговорами, ощерившейся Москвы. Несмотря на войну, что невнятно грохотала где-то там, в студеной дали и не у нас, работали конторы, общества и биржи, работала земская управа, и празднично горел окнами, бренчал легкомысленной музыкой и бокалами неунывающий «Шато де Флер», и дамы с голыми плечами, сидя боком на стульях, запрокинув нога на ногу, улыбаясь сквозь папиросный дым, болтали и жеманничали, и господа в шелковых галстуках, с золотыми часами, усатые, хмельные, распаренные, краснолицые, жадно смотрели на них, и между кончиками их пальцев, ноздрями и взглядами проскакивало вдруг что-то, от чего сердца бились быстрее. Казалось в этот миг, что почва под ногами крепка как никогда, и сегодняшний день, и завтрашний принадлежат им безраздельно.
Спокойствие февральского Киева несколько нарушила известная телеграмма от двадцатого числа – однако, всколыхнув весь город, при этом не изменила течение жизни семьи Маслещиковых. Лето прошло тоже более-менее спокойно, если не считать июньской стычки с большевиками. Сильно захворал гран па, а ушлый семейный доктор (не Тильгнер), парой лет раньше имевший опыт кропотливого вытягивания Антона Глебовича из подобного состояния, уехал навсегда в Швейцарию. Словом, опомнились только к ноябрю, а в ноябре 1917-го вдруг начали стрелять. Совершенно неясно было, кто в кого стреляет, какие цели преследуют группы и отдельные личности, что короткими перебежками, тяжело дыша, забегали к ним во двор, присев на одно колено, целились в невидимого противника (а из окон хорошо просматривалось направление выстрела и пустота за ним), потом снова бежали. Все время бегали и стреляли. Жильцы домов объединялись для круглосуточного дежурства, хотя тогда еще в квартиры никто не врывался, простых горожан не беспокоили – чужаки разбирались сперва с чужаками. Ночью непрестанно глухо бухало что-то на северо-западе, небо со стороны Святошина и Петропавловской Борщаговки озарялось бледно-розовым. Днем их квартал попеременно захватывался то красными, то незалежниками, то белогвардейцами, которые гонялись друг за другом без видимого военного плана или стратегии. Интеллигенция Киева тем временем взбудораженно клубилась в ярко освещенных гостиных, постаревшая Маня все так же приносила семито-хамитану, и впадающий в старческое безумие, жалкий и дряхлый, с провисающими штанами Антон Глебович пытался с ней флиртовать; плодились и процветали различного рода магазины и лавочки – в город на время стеклись петербуржцы и москвичи, с их капиталами, настоящими и поддельными бриллиантами, картежными долгами, любовницами-певичками, а также с целыми редакциями газет и альманахов, с полоумными поэтами и продажными журналистами. Помимо них, само собою, осело в Киеве множество прочего разношерстного люда – врачи, банковские служащие, актеры и священнослужители.
После ожидаемого отречения Государя и под нажимом новой неустойчивой власти в тот год стали вершиться новые страшные дела, на которые общественность, впрочем, пока еще смотрела сквозь пальцы. С началом военных действий в Киеве в Покровский монастырь тащили за бороды евреев и расстреливали там у стены, вывозя ночами груженые и наспех накрытые телеги. Поползли среди горожан слухи о чудовищных в своей жестокости погромах в Умани и на Подолье, где, превратно истолковав сложившуюся политическую ситуацию, близкую к анархии, ушлый и охочий до чужого люд стал вершить свои порядки, и вымазанные сажей, в вывернутых наизнанку тулупах и надетых задом наперед бескозырках, то ли петлюровцы, то ли махновцы шли убивать и грабить не ради идеи, а просто для себя, глумясь над телами убиенных, а поутру сами бывали убиты своими же полководцами, чтоб неповадно остальным было чинить такую жестокость, но нелюдей ничто не останавливало… и поползла по Украинской земле красно-черная смута. И именно тогда, когда дни стояли чуть ли не самые короткие и мела поземка, холод заползал сквозь выбитые стекла, а в Киеве выходить из домов становилось небезопасно уже в любое время суток, когда жить перебрались в комнаты окнами во двор, прощаясь с разбитой пулями мебелью в гостиной, когда почти привыкли к постоянным взрывам и спали урывками по нескольку часов в сутки, прислушивались к каждому шороху – именно это неудачное время выбрал Колобок, чтобы навсегда уйти от своих старых родителей.