Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже, конечно, все это предстало в истинном свете: за изящными чертами крылось утонченное разложение. Гниение. Но на первый, незаконный взгляд «Сент-Освальд» показался недосягаемым раем; это был Занаду, Асгард[2]и Вавилон, вместе взятые, и там жили и блаженствовали юные боги.
Понятно, что та граница не просто черта на земле. Это барьер, переступить который не поможет никакая отвага, никакое желание. А я — просто никто; вдруг стало заметно, что у меня грязные джинсы, стоптанные кроссовки, изможденное лицо и тусклые волосы. Какая глупость — вообразить себя отважным исследователем. У меня нет права находиться здесь. Я — жалкое, пошлое создание, мелкий шпион и воришка, грязное существо с голодными глазами и вороватыми пальцами. Заметят меня или нет, я всегда буду ничтожеством в их глазах. Да я такое и есть. Родом из «Солнечного берега».
Видите, все уже началось. Вот что такое «Сент-Освальд», вот что он делает с людьми. Ярость вспыхнула во мне, словно язва. Ярость и жажда бунта.
Итак, я из посторонних. Ну и что? Любое правило можно нарушить. Нарушение границы, как всякое преступление, остается безнаказанным, если его никто не видел. Слова, даже волшебные, так и останутся словами.
Тогда мне это было еще непонятно, но в тот миг началась моя война с «Сент-Освальдом». Он меня не берет? Тогда я возьму его. Возьму, и никто — даже отец — меня не остановит. Черта проведена. Еще одна граница, подлежащая нарушению, спокойная в своей вековой надменности, не подозревающая о смертоносной бацилле, которая затаилась неподалеку, и обман здесь нужен куда тоньше. Еще одна граница, бросающая мне вызов.
Это как убийство.
1
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Понедельник, 6 сентября, осенний триместр
Их, по моему расчету, девяносто девять — пахнущих деревом, застарелой меловой пылью, дезинфекцией и каким-то неуловимо сдобным, хомячковым мальчишеским запахом. Девяносто девять триместров, нанизанных на временную ось, словно пыльные бумажные фонарики. Тридцать три года. Будто тюремный срок. Напоминает анекдот о пенсионере, осужденном за убийство.
«Тридцать лет, ваша честь, — протестует он, — это слишком долго. Я столько не протяну!» А судья отвечает: «Ну, сколько сможете…»
Если вдуматься, не смешно. В ноябре мне исполнится шестьдесят пять.
В общем-то это неважно. В «Сент-Освальде» не принуждают выходить на пенсию. У нас свои правила. Они были всегда. Так что еще один триместр, и я отмечу свою «сотню». И наконец попаду на Доску почета. Я уже вижу надпись готическим шрифтом: «Рой Хьюберт Честли, бакалавр, старый центурион[3]нашей школы».
Смешно. Никогда бы не подумал, что попаду сюда. Десятилетку в «Сент-Освальде» я окончил в 1954 году и меньше всего ожидал, что снова окажусь здесь, да еще учителем, которому и следить за порядком, и раздавать строки для переписывания, и оставлять после уроков. Но к своему удивлению, я обнаружил, что за те десять лет интуитивно постиг учительскую профессию. Не осталось ни одной уловки, которой бы я не знал. Я ведь и сам прибегал к ним — и мальчишкой, и взрослым. А теперь я снова здесь, в «Сент-Освальде», еще на один триместр. Можно подумать, что я просто не могу без него.
Я закурил «Голуаз» — моя единственная уступка влиянию кафедры современных языков. Формально это, конечно, запрещено; но сегодня классная комната полностью в моем распоряжении, и никто не обратит особого внимания. В этот день по традиции мальчики не учатся, а мы занимаемся административными делами: нужно пересчитать учебники, распределить канцтовары, проверить расписание, составить списки классов, ввести в курс дела новых сотрудников, провести кафедральные собрания.
Я, конечно, сам себе кафедра. Бывший заведующий отделением классики, под началом которого процветала почтительная челядь, теперь разжалован и сослан в пыльный закуток кафедры языков, словно унылое первоиздание, которое никто не осмеливается выбросить.
Все мои крысы уже покинули корабль — кроме мальчиков, конечно. Я все еще работаю на полной ставке — к изумлению мистера Страннинга, второго замдиректора, который считает латынь ненужной, и к тайному стыду Нового Главного. И все же мальчики продолжают выбирать мой ненужный предмет и вполне прилично по нему успевают. Мне нравится думать, что дело в моей харизме.
Нельзя сказать, что я не люблю коллег по отделению современных языков, хотя у меня больше общего со смутьянами-галлами, чем с тевтонами, лишенными чувства юмора. Есть там такой Грушинг, заведующий французской кафедрой — круглый, веселый, порой блестящий, но безнадежно неорганизованный, — и Китти Чаймилк, которая иногда за чаем делится со мной печеньем, да еще Эрик Скунс, жизнерадостный полуцентурион (тоже питомец «Сент-Освальда») шестидесяти двух лет. Когда на него находит, он пускается в смутные воспоминания о самых выдающихся подвигах моей далекой юности.
Еще там обретается Изабель Тали, бесполезное длинноногое украшение в галльском стиле, которой посвящена большая часть восторженных школьных граффити — из тех, что пробуждают фантазию в мужских уборных. В целом это веселое отделение, члены которого терпят мои чудачества добродушно и с похвальным терпением и редко вмешиваются в мои нетрадиционные методы преподавания.
Учителя с немецкой кафедры не столь мне близки. Джефф и Пенни Нэйшн (Лига Наций) — то ли смешанная пара, то ли комический дуэт, мечтающие прибрать к рукам мою классную комнату; Джерри Грахфогель — благонамеренный гад, сторонник словарных карточек с картинками, и, наконец, доктор Дивайн — Зелен-Виноград, стойкий борец за дальнейшее расширение Великой Империи, который считает меня подрывным элементом и похитителем детских сердец, не интересуется классическими языками и, без сомнения, полагает, что сагре diem[4]означает «рыба в сегодняшнем меню».
У него есть обыкновение прошмыгивать мимо двери моей комнаты с напускной живостью, с подозрением заглядывая сквозь стекло, как бы в поисках признаков моего безнравственного поведения, и сегодня я уж точно увижу его тоскливую физиономию — это лишь вопрос времени.
Ну, что я говорил?
Легок на помине.
— Доброе утро, Дивайн!
Я сдержал порыв отсалютовать, тем временем пряча недокуренный «Голуаз» под стол, и широко улыбнулся ему через стеклянную дверь. Он нес большую картонную коробку, доверху набитую книгами и бумагами. Посмотрев на меня с плохо скрытым, как я потом понял, самодовольством, он удалился с таким видом, будто ему предстоят великие дела.