Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так думали крестьяне о царе. Но я все же говорила им настоящую правду про царя, объясняла им, что царь знает про все угнетения и сам руководит всеми угнетателями. Крестьяне говорили, что я ошибаюсь, но все-таки выслушивали меня, и никто из них не обидел меня грубым словом.
Я ходила по деревням не одна. Три тысячи человек молодежи пошли в это же время в народ, рассыпавшись по 36 губерниям России, и все мы говорили народу об одном и том же, все мы старались пробудить народ к хорошей свободной жизни. Однако скоро правительство узнало о нашей деятельности, и многих начали арестовывать, сажать по тюрьмам, ссылать на каторгу и в Сибирь.
Меня арестовали совершенно случайно в 1874 году. Я ходила по Юрьевской, Подольской, Черниговской и Херсонской губерниям и имела при себе в котомке подробные карты этих местностей, чтобы знать, куда идти, и лишними расспросами не навлекать на себя подозрений. Когда я останавливалась в деревенских избах, никто из крестьян не заглядывал в мою сумку, и такими образом никто не мог догадаться, кто я такая.
Но вот однажды, когда я остановилась в с. Тульчине, Подольской губернии, работница того крестьянина, который приютил меня, заглянула в мою сумку и нашла там карты, по которыми я узнавала местность.
Для человека неграмотного всякая печатная бумажка представляется редкостью (а в те времена особенно). Само собой понятно, что работница была поражена своими открытием. В тот же день она ходила на работу к становому приставу на огород и все там рассказала
Становой всполошился и помчался искать меня.
А я в это время, ничего не подозревая, шла с базара, купив пару яблок, кусок сала и хлеб.
Вдруг скачет становой в коляске, кричит:
— Садись в коляску!
Ну, я уж поняла, в чем дело, сажусь, молчу.
Приехали к избе.
— Где вещи этой женщины?
А хозяин отвечает:
— Вещей у нее нет, а вот котомка есть.
— Давай сюда котомку.
Взяли котомку, а там карты лежать, прокламации. Ну, значит, кончено мое дело.
Становой неопытный был, простоватый, развернул прокламации и давай их вслух читать при всех.
А крестьяне прослушали и говорят:
— Вот это настоящая слова. Вся правда написана. Это та самая грамота, которую дворяне от нас спрятали.
Подъехал следователь, и начали они вдвоем опять эту прокламации вслух читать, а тут набралось крестьян множество и под окнами стоят, слушают. Наизусть мои прокламации выучили.
Дали знать исправнику приехал он, сразу сообразил, в чем дело, и отправили меня в тюрьму.
В то время женщина-пропагандистка была чем-то неслыханным и невиданным. Из страха перед таким явлением, смотритель Брацлавской тюрьмы счел нужным сразу же посадить меня в темный карцер и надеть мне ручные кандалы. Прошел месяц в скитаниях по уездным тюрьмам, когда явились жандармы, выхватили меня из рук полиции и потащили сначала в Киевское заточение, потом в Московское и, наконец, в Питерское, где нас и судили, продержав до суда по 4 года в одиночках. Заточение было серьезное. Из трехсот подсудимых, оставленных для суда, выжило только 193, из них 37 женщин. За все время показании я не давала, и меня приговорили к 5 годам заводских работ. Не страшно было, ничто не страшило, когда верилось в свою правоту.
Мой здоровый организм и уже зрелый возраст помогли мне выносить долголетние испытания, в то время, как молодые, нежные силы быстро заболевали, и смерть уносила одних за другими, оставляя чувство жестокой обиды и неизгладимой горечи.
Но надо всем стояла жажда деятельности, так рано прерванной злобной рукой. Мысль о возвращении в партию, к революционной работе жила в мозгу раскаленным гвоздем и побуждала все способности, всю силу изыскивать средства к no6try. Туда, к борцам, к светлым народовольцам, устремлялись духовный очи наши.
Я была уже на поселении, за Байкалом, в Баргузинe, когда с тремя товарищами-мужчинами двинулась в гористую тайгу с ее тысячами препятствий и опасностей. Николай Сергеевич Тютчев[1] описал вкратце наш рискованный побег, кончившийся поимкой нас, блуждающих по неведомым пропастям и скалам. Меня, как бывшую каторжанку, присудили к 4 годам каторги и 40 плетям, которых, однако, применить не решились, «чтобы не возбудить против администрации политических ссыльных», как было сказано в бумаге военного губернатора Забайкалья.
Пришлось отправиться в 1882 году, после годового тюремного заключения, на вторую каторгу, все на те же Карийские прииски, тогда усеянные тюрьмами для уголовных и политических. И те, и другие гибли там от цинги, тифа, чахотки — без конца, уголовные же еще в большем числе, так как с ними начальство совсем не считалось и держало их в самых позорных условиях.
Для меня же вторичный приезд на Кару был скорее праздником. В первый приезд не было женщин-каторжанок, кроме меня, — еще не вошло тогда в моду ссылать на рудники и женщин; теперь же я застала 16–18 подруг (старых и новых знакомых) и всю вторичную каторгу провела в обществе, лучшем в мире.
Заводские работы считались 8 месяцев за год, и срок мой пролетел незаметно. Одно было тяжело, — это видеть, как более слабые здоровьем постепенно хирели и верными шагами приближались к могиле, в самом расцвете жизни своей.
В 1885 году я снова на поселении в Забайкалье, в мертвом городе Селенгинске, где прожила восемь самых грустных лет моей жизни. Голая степь, заколоченные домики и неустанная слежка полицейская стали моим уделом. Мне не давали ни крестьянства, ни тем более паспорта по Сибири. А сердце горело страстным желанием бежать, восстановить борьбу с одичалым от злобы врагом и мстить за невинно погибшие лучшие силы, дочерей и сыновей нашей родины. Искала, старалась, боролась с препятствиями — все напрасно. Степь Забайкальская, безбрежная степь Монгольская, а на севере Байкал неприступный — стояли суровыми союзниками той стражи, которой власти окружали меня. Ни железной дороги ни пароходства не было еще. Вот здесь, в Селенгинске мертвом, томилась я целых восемь лет, как дикий сокол в тесной клетке. Одинокая, вечно рвущаяся — выходила я в степь и громким голосом изливала в пространство тоскующее по свобод сердце бурное. Не было дня, чтобы я не думала о побеге, я была готова на всякий риск и опасность, впивалась в малейшую возможность уйти — напрасно. Никто, решительно никто не брался помочь: все, кому можно было