Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Амбивалентность во взаимоотношениях божественного и человеческого — одно из величайших изобретений J, еще один признак самобытности столь устойчивой, что мы едва ее осознаем, так как рассказы Вирсавии «поглотили» нас. Главное потрясение, неотъемлемое от этой канонотворческой самобытности, приходит с пониманием того, что поклонение Богу на Западе — у евреев, христиан и мусульман — это поклонение литературному персонажу, Яхве J, пусть и разжиженному набожными ревизионистами. Сопоставимое потрясение приходит еще лишь в двух известных мне случаях: когда мы понимаем, что возлюбленный христианами Христос — это литературный персонаж, во многом созданный автором Евангелия от Марка, и когда читаем Коран и слышим один-единственный голос, голос Аллаха, чьи слова подробно и долго запоминал его дерзновенный пророк Мухаммед. Возможно, однажды, уже далеко в XXI веке, когда мормонизм станет господствующей религией по крайней мере американского Запада, те, кто придет нам на смену, испытают четвертое потрясение такого рода — от встречи с дерзкими откровениями подлинного американского пророка Джозефа Смита «Драгоценная жемчужина» и «Учение и заветы».
Каноническая странность бывает и без этой потрясающей дерзости, но всякое произведение, одержавшее бесспорную победу в борьбе с традицией и вошедшее в Канон, непременно овеяно духом самобытности. Сегодня наши образовательные учреждения наводнены идеалистами от ресентимента, которые осуждают соперничество в литературе и в жизни, но эстетическое и агонистическое[11] едины — так полагали все древние греки, а также Буркхардт с Ницше, вернувшие эту истину в мир. Урок, который дает Гомер, — это урок поэтики конфликта, и первым этот урок усвоил его соперник Гесиод. Весь Платон, как увидел Лонгин, — в непрестанном конфликте философа с Гомером, которого он выслал из своего государства, но вотще: греки учились на сочинениях Гомера, а не Платона. «Божественная комедия» Данте, по словам Стефана Георге, была «книгой и школой всех времен» — впрочем, скорее для поэтов, чем для человечества в целом; как будет показано в этой книге, с большим основанием так можно назвать пьесы Шекспира.
Современным писателям не нравится, когда им говорят, что они должны соревноваться с Шекспиром и Данте, однако эта борьба подтолкнула Джойса к величию, к признанию, которого, кроме него, из современных западных писателей достигли только Беккет, Пруст и Кафка. Основополагающим олицетворением литературного достижения всегда будет Пиндар, который, воспевая победы своих высокородных атлетов, чуть ли не равняющие их с богами, подразумевает, что его победные гимны сами суть победы над всяким возможным соперником. Данте, Мильтон и Вордсворт повторяют ключевую для Пиндара метафору: состязание в беге, победителя которого ждет пальмовая ветвь, то есть мирское бессмертие, странным образом конфликтующее со всякого рода благочестивым идеализмом. «Идеализм», в отношении которого непросто удержаться от иронии, нынче моден в наших школах и университетах, где все эстетические и большинство интеллектуальных стандартов отбрасываются во имя социальной гармонии и борьбы с исторической несправедливостью. «Расширение Канона» на практике стало уничтожением Канона, потому что в учебные программы сейчас входят вовсе не лучшие писатели, которым случилось быть женщинами и лицами африканского, латиноамериканского или азиатского происхождения, а писатели, способные предложить читателю немногое, кроме ресентимента, сделанного ими частью своей идентичности. В этом ресентименте нет ни странности, ни самобытности; а если бы и были, то их оказалось бы недостаточно для создания преемников Яхвиста и Гомера, Данте и Шекспира, Сервантеса и Джойса.
Сформулировав однажды исследовательскую концепцию под названием «страх влияния»[12], я затем не раз имел удовольствие слышать заявления Школы ресентимента о том, что это понятие применимо к Мертвым Белым Мужчинам-Европейцам, но никак не к женщинам и тем, кого мы затейливо именуем «мультикультуралистами». Болельщики феминизма провозглашают, что писательницы полюбовно помогают одна другой наподобие одеяльщиц, а литературные общественники из афроамериканцев и чиканос идут еще дальше в утверждении своей свободы от каких бы то ни было мучений, связанных с «заражением»: каждый из них — Адам на рассвете[13]. Они времени не ведают, когда их не было таких, какими они есть сейчас; они самосозданы, саморождены, вся их мощь лишь им принадлежит[14]. В устах поэтов, драматургов и прозаиков эти утверждения здравы и понятны, хотя и являются самообманом. Но когда такое заявляют люди, называющие себя литературоведами и критиками, эти оптимистические заявления неверны, неинтересны и противоречат как человеческой природе, так и природе художественной литературы. Сильное, каноническое творчество невозможно вне процесса литературного влияния — процесса, который тягостно испытывать на себе и который трудно понять. Я вообще не узнаю свою теорию влияния, когда на нее нападают: то, на что нападают, никогда не сойдет даже за пристойную пародию на мои идеи. Как видно из посвященной Фрейду главы этой книги, я выступаю за чтение Фрейда «по Шекспиру», а не за чтение Шекспира или любого другого писателя «по Фрейду». Страх влияния — это не тревожность в связи с отцом, настоящим или литературным, но тревожность, созидаемая посредством и внутри стихотворения, романа или пьесы. Всякое сильное литературное произведение творчески искажает[15] и, соответственно, искаженно истолковывает предшествующий текст или тексты. Усваивает подлинно канонический писатель тревогу, присущую своему произведению, или нет, едва ли имеет значение: сильное произведение — само по себе тревога. Этот тезис хорошо изложил Питер де Болла в книге «К исторической риторике»: